Молодой Маяковский, знакомясь с Ахматовой в "Бродячей собаке", отыгрывает ситуацию в стиле "Барышни и хулигана":
— Пальчики-то, пальчики, боже ты мой!
Ахматова, нахмурясь, отворачивается — большего не удостаивает.
Цветаевой подобную ситуацию судьба доставляет в ту самую предвоенную пору, когда она мыкается без "жилплощади". Как-то новые знакомые ее дочери устраивают в некоем доме литературный вечер. Цветаева по просьбе собравшихся читает стихи. И вдруг какой-то впервые ее услышавший студент, физкультурник, сталинец, вузовец, парень из СОВЕРШЕННО ДРУГОЙ реальности, — встает перед ней на колени. Просит позволения поцеловать руку. Начинает целовать и… спрашивает:
— Почему пальцы такие черные?
— Потому что я ими чищу картошку, — просто отвечает королева.
А может, скорее Золушка, у которой башмачок запропастился? Но о порфироносном праве своем она знает.
Отвечая на пастернаковскую анкету в 1926 году, пишет:
"Родилась 26 сентября 1892 года в Москве…" И следующей же строкой: "Дворянка". Задержимся на этом слове. В 1926 году оно звучит вызывающе. Пастернак, получающий такой ответ от эмигрантки, несколько даже рискует. И потому в устах Цветаевой эта самохарактеристика демонстративна (в 1940-м, решившись на советское подданство, она ее благоразумно опустит). Неважно, что ответ неточен (Иван Владимирович Цветаев, отец, — из поповичей — не дворянин). Речь о самочувствии: ОНА — дворянка!
В жилах ее матери — "польская княжеская кровь"!
Опять-таки, в жилах ее матери, урожденной Мейн, столько же польской крови, сколько и немецкой. И Германия — мощнейшей силой — в духовном составе Марины Цветаевой: от швейцарских и немецких пансионов детства — до того окончательного разрыва, когда в 1938 году она, прокляв Гитлера за разор Чехии, вырывает Германию из сердца. Но на протяжении жизни — это "любимая страна". Родина романтиков. Почему же Польша в родовом корне все-таки важнее?
Потому что оттуда — "княжеская кровь".
И от того же — облик "Царь-Девицы". И в юности — Наполеон в киоте. И тридцать лет спустя, при последнем отплытии из Франции (в Россию — на смерть), — самоощущение Марии Стюарт.
Конечно, сравнительно с Ахматовой, родившейся в семье скромного инженера (который боялся "декадентских" стихов дочери), Цветаева, наследница прославленного ученого, "подарившего" Москве уникальный Музей, — более подходит на роль аристократки крови. Но только не в декадентском варианте (ахматовские царскосельские дамы с "кислым выражением лица"), а в варианте полнокровно-архаическом, когда рыцарь ощущает себя собратом мужика, и так же силен и здоров, как тот, а противостоит — "торгашу", "буржую", "читателю газет".
Отчий дом Цветаевой — Замок. Даже если это стандартный домик в Трехпрудном или снятая на сезон дача в Тарусе. Все равно — Замок. Крепость. Скала.
Конечно, если вдумываться, то заложена в скале мина замедленного действия. Дом выстроен — на обломках. На Марии Мейн профессор Цветаев женится вторым браком, причем продолжает любить память о первой, умершей жене. И Мария Мейн выходит замуж за почтенного профессора, потеряв другого: брак компенсирует несбывшуюся любовь. Однако оба — люди долга и создают — Дом. Это честный союз. Но это "союз одиночеств". Драма подмен, драма развоплощенности.
На всю жизнь Марина Цветаева получает роковой дар: ничто в ее жизни не сбывается, не воплощается адекватно; все существует только в горячечном воображении и реализуется в горних высях; спускаясь долу — рушится. Написано же в свой час в письме к Пастернаку: жить ТОБОЙ и жить С ТОБОЙ — несовместности. Изначальные несовместимости. "Если нет, то все равно есть". Но и обратно: если есть, — то все равно нет. Если есть, — неважно, воплощено ли. И в чем воплощено. Да в чем угодно! Значительно все: куклы в детской, ленточки на шляпе, цвет обивки дивана и цвет абажура. И лиловая накидка фройляйн. И иконки над белизной подушек. И гаммы. И книги…
Бешеное, тираническое воображение бьется под уютной домашностью. Жажда всего разом! И чтобы одно немедленно переходило в другое. "Чтобы войной кончался пир"! (Вы слышите? Не война — пиром, а пир — войной…). И чтобы все было тут, у ног! Все враги — герои. Все взрослые — палачи (это после чтения "Давида Копперфильда": вдруг "жить не хочется"). Мама в ужасе: "что за дети!". Мама кричит: "Няня, шубу!" И опять царственное детство: снежинки… диктанты… куклы…
Два первых рецензента ранних стихов Цветаевой: Валерий Брюсов и Максимилиан Волошин — всё улавливают сразу. Они говорят, что "пейзаж" ее первых книг — инфантильно-уютный; Брюсов отмечает это с оттенком снисходительности (и навсегда приобретает в лице Цветаевой язвительного оппонента); Волошин — с ощущением странной значительности этих "мелочей" (и обретает на всю жизнь — вернейшего друга).
Значительность — не странная, если знать исходную эмоцию. Значительность — царская. Людовик говорил: государство — это я. Цветаевская лирика как бы переворачивает формулу: я — это государство, я — это мир, космос. Моя детская — это вселенная. То, что она "детская", — тоже подмена: знак невыразимого и невоплотимого. Можно очертить и иначе: "слава прабабушек томных, домики старой Москвы". Москва в этой системе ценностей — такая же случайность, как и дом в Трехпрудном. Человек рождается не в городе, не в доме, не в селе — он рождается в МИРЕ. И тосковать он обречен — везде. "В большом и радостном Париже все та же тайная тоска…" Это вовсе не по Москве тоска. А если по Москве, то потому, что там, в Москве, в детской, остался томик Ростана с "Орленком"…
Двадцать два года спустя экспозиция повторится, но как! “Скушным и некрасивым нам кажется ваш Париж. "Россия моя, Россия, Зачем так ярко горишь?"
Так она должна СГОРЕТЬ, чтобы стать реальностью… Пока не горит — нет России. Есть та или эта улица, есть Коктебель, Таруса, дом у старого Пимена. Есть — "все". "Я жажду сразу — всех дорог". Сразу — всех!? Но это значит, ни одна — не приведет к цели. Невоплотимо.
Первая цветаевская строчка, отмеченная гениальностью, рождена в двадцатилетней душе — как зов из-под могильного камня:
Я тоже БЫЛА, прохожий!
Чтобы с таким неистовством утверждать свое бытие, надо тайно подозревать в нем — все ту же роковую развоплощенность. Тайно — потому что в явственности здесь — лихорадочно активные перевоплощения. В том числе и фольклорно-русские. Буйно-полнокровные. Воинственные.
Помнят Марину Цветаеву разной.
"Молодая, краснощекая, пышущая здоровьем" — Царь-девица, молодец-девка, — в глазах посетителей литературных вечеров.
"Красивая… с решительными, дерзкими манерами… богатая и жадная, вообще, несмотря на стихи, — баба-кулак", — в глазах ее квартирохозяйки.
В глазах молоденького Сергея Эфрона, встретившего ее на коктебельском берегу, — профессорская дочка и, несомненно, — величайшая из современных поэтесс. Это Эфрон понимает сразу и — на всю жизнь.
Еще за косой быстрый взгляд зовуут ее: Рысь. Где реальная Цветаева? На перекрещении этих обликов? Что то "среднее"? Нет. НИГДЕ. Любой облик — подмена. Какая — неважно. Все равно ложь. Ложь воплощенности. Правда только одна: выламывание из лжи.
Илья Эренбург пишет: "Она многое любила именно потому, что "нельзя", аплодировала не в те минуты, что ее соседи, глядела одна на опустившийся занавес, уходила во время действия из зрительного зала и плакала в темном пустом коридоре".
Театральная метафора тут — эренбурговская; у самой Цветаевой театральность другая.: "Мир — это сцена"… и котурны — в греческом, античном смысле. Современной же, модной "театральности" — никакой.
Как, а декорации старой Москвы, где-то году в 1915-м сменившие амазонок, Байрона, Бонапарта, средневековых рыцарей и крымских генуэзцев?
Но, во-первых, это и по определению — декорации: в них есть предзаданность декора, знаковая "ожидаемость". Если Москва, то — "семь холмов" и "сорок сороков". Погружаясь в русскую фольклорную стихию, Цветаева черпает ее из музеев, из книг, из Афанасьева… Русской деревни она никогда не видела. И потом, она ЗНАЕТ, что ее русский стиль — стилизация. Про свою "Царь-Девицу" пишет: "вот он, источник всех навязываемых мне кокошников". Анна Саакянц справедливо комментирует: в "Царь-Девице" фольклорная народность — только форма, а суть — трагедия страстей, воистину вненациональных.
В чем же трагедия? Что за страсти? Зачем страстям такая "подарочная" упаковка?
А это и есть подарок. Это жест царицы, ДАРЯЩЕЙ Москву — друзьям. Это — движение души, переполняемой мгновенным восторгом. Суть — сам жест дарения, владения, воления:
— Мы коронованы тем, что одну с тобой
Мы землю топчем, что небо над нами — то же!
И тот, кто ранен смертельной твоей судьбой,
Уже бессмертным на смертное сходит ложе.
В певучем граде моем купола горят,
И Спаса светлого славит слепец бродячий…
— И я дарю тебе свой колокольный град,
Ахматова — и сердце свое в придачу!
Такой же дар — Мандельштаму:
Из рук моих нерукотворный град
Прими, мой странный, мой прекрсный брат.
По церковке — все сорок сороков
И реющих над ними голубков,
И Спасские — с цветами — ворота,
Где шапка православного снята…
Ахматовой дар сделан заочно (Цветаева с нею еще не виделась), Мандельштаму же — лично и очно. И Мандельштам, этот "странный" мальчик, "гость чужеземный", — в конце концов реагирует так: разыскав Цветаеву по телефону (в 1916 году!) на даче в Александрове (где та гостит у своей сестры Анастасии), он умоляет принять его немедленно, он приезжает совершенно потерянный, он места себе не находит, а когда сестры пытаются его накормить, кричит, "как ужаленный":