Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 31 из 160

Однако, увидевшись с Пастернаком в Париже после бурной переписки, Цветаева обнаруживает все то же: подмену. Она плачет. Он говорит ей о необходимости сдерживать неврастению.

Шесть лет спустя в Москве он проводит ее на вокзал — в Елабугу.

Самая, может быть, драматичная история — взаимоотношения с Маяковским. Тут — ощущение равновеликой тяжести, гнета, бремени, павшего именно из будущего. Отсюда — бурлацкое братание: "Здорово в веках, Владимир!" И этот грубоватый (в ЕГО духе) стиль окликания по фамилии: "Маяковский! Что же передать от вас Европе?" (при отъезде в 1922 году). Его мгновенный ответ — с таким же вызовом: "Что правда — здесь".

Она отбывает. Он публично говорит о ней гадости (цыганщина! У Сельвинского — и то лучше; а еще того предпочтительнее Асеев…). Она прощает. Переводит стихи Маяковского на немецкий, на французский, синхронит во время вечера Маяковского в рабочем предместье Парижа (причем он — не благодарит, а как бы снисходит, в той же грубоватой манере: "Слушайте, Цветаева. Переводить — будете? А то не поймут ни черта!"). И наконец, она публично приветствует его, отвечая на "правду здесь" фразой: "сила — там!" — чем навлекает на себя окончательный бойкот эмигрантской прессы.

Бессмысленно эту очередную "неразделенную любовь" Цветаевой связывать с левыми или правыми, советскими или антисоветскими ее воззрениями. Это все ей по-прежнему НЕВАЖНО. "Борис Пастернак — с Революцией, а я — ни с кем". "Маяковский — подвижник СВОЕЙ совести". Не пролетарской, не всемирной, не советской или еще какой — СВОЕЙ. Маяковский вряд ли принял бы такой комплимент: у него все было — советское.

В стихах Цветаевой слово "советский" появляется в 1920 году без всяких эмоций. Ни ядовитой вежливости Ходасевича, ни яростного самоуничижения Мандельштама: как неслась "вдоль всех штыков, мешков и граждан", так и несется — по "советской Поварской". Не задерживаясь на очередном тарабарском псевдониме.

Впрочем, какой-то скрежет слышится (зубовный? или от случайного касания?): "И так мое сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром скрежещет — корми-не корми! — как будто сама я была офицером в Октябрьские смертные дни"…

Но минет недолгий мираж "Лебединого стана" — и опять: взгляд — сквозь. Разве что скомороший пересмех над двумя покойниками: Маяковским и Есениным оживит этот словарь:

"— А что на Рассее на матушке? — То есть где? — В Эсэсэсэре что нового? — Строят. Родители — рОдят, вредители — точут, издатели — водят, писатели — строчут. Мост новый заложен, да смыт половодьем. Все то же, Сережа! — Все то же, Володя."

Диалог самоубийц, парад подмен. Чуткий к словесному скрежету Хлебников тоже строил словесный антимир на “Рэсэфэсэре” и “Эсэсэсэре”, у него было больше безысходности и меньше злости, впрочем сравнивать тут нечего: и там, и тут безысходность и злость.

У России нет "советского" измерения. У России нет и национального измерения. Можно проследить, какой иронией неизменно окрашивается у Цветаевой понятие "славянского": это синоним всего медлительного, скучного, бессмысленно-совестливого, несчастно-нищего, несправедливо-позорного.

И, наконец, у России нет государственного измерения: нет "русской славы". Слава невозвратна.

Что же есть?

Распад. На красных и белых.

                      Белый был — красным стал:

                      Кровь обагрила.

                      Красным был — белый стал:

                      Смерть побелила.

Поразительно, что это четверостишие, которое семьдесят лет спустя будут крупно набирать московские газеты, примиряя в памяти две уничтожавшие друг друга армии, — это потрясающее откровение, перекликающееся с лучшими стихами Волошина, это отчаянное обращение равно к ОБЕИМ сторонам и, кажется, совершенно немыслимое в Москве 1920 года, — найдено не в итоге, а в разгар мучительных поисков. Сразу! На чью сторону встать? Разве этот вопрос стоит? Для Ахматовой — нет: Ахматова в этой ситуации просто замолкает. Цветаева ищет, пробует, решает.

"Лебединый стан" — решение?

Можно себе представить, что это такое: "Лебединый стан" — в ту пору! Живя в красной Москве — посылать проклятья красной Москве! Славить Белую гвардию, кричать НАРОДУ: "руки прочь!", призывать: "крепитесь, верные содружники: Церковь и царь!" (это какой же царь? Тот самый, с обманно-византийскими глазами?)…

А Петр у нее — первый преступник, родоначальник Советов. И Интернационал надо "срыть", а терема — восстановить. Георгий Победоносец вернется на белом коне… А если не вернется? Тогда — все кончено. "Кончена Русь!"

Но если нет — все равно есть.

Возрождается страна — в ненавистном кумаче. И тогда то таинственное, чьей тенью — "тенью теней" — мы проходим в истории, — возвращается смертным видением.

Чью сторону взять?

Побежденных!

Она берет сторону слабейшего, хотя много раз видела, как слабейший входит в силу и делается насильником.

Но СЕЙЧАС — кто достоин сочувствия? Тот, кто "обведет свой дом — межой", сбережет "садик сына и дедов холм" от красной черни.

Его оплакивает, его ждет Цветаева — белого рыцаря.

В июле 1921 года она узнает: жив. И начинается песнь Сольвейг, перебор оттенков белизны:

                            О, лотос мой!

                            Лебедь мой!

                            Лебедь! Олень мой!

                            Ты — все мои бденья

                            И все сновиденья!

Дальнейшее — подслушанный дочерью Ариадной разговор, вскоре после соединения семьи за кордоном:

Бывший белый офицер, выслушав клики "Лебединого стана", осторожно говорит:

"Это было не совсем так, Мариночка…" — "Что же было?" — "Была самоубийственная и братоубийственная война, которую мы вели, не поддержанные народом…" — "Но были и герои?" — "Были. Только вот народ их героями никогда не признает. Разве что когда-нибудь — жертвами." — "Но как же вы… Вы, Сереженька?.." — “А так: сел не в свой состав и заехал черт знает куда… Обратно, Мариночка, только пешком — по шпалам, всю жизнь…"

В этот момент Россия и проваливается в бытие.

                        Покамест день не встал

                        С его  страстями стравленными,

                        Из сырости и шпал

                        Россию восстанавливаю…

Из отсутствия. Из отрицания. Из исчезновения.

Сквозной сюжет Серебряного века: реализация в гибели. Чувство России возникает по мере утраты. Чисто цветаевское в этом сюжете: метание плюс упрямство. Если нет, то все равно есть.

Изначально тут как бы и нет ощущения потери. Его и быть не может: нельзя потерять то, что дано тебе во владение от роду. То есть оно не "дано", оно изначально и потому неощутимо. Это все равно, что покупать то, что у тебя и так есть, неотторжимо. Как кровеносная система. Или как твое дитя.

Через дочь сюжет реализуется впервые:

" Когда-то сказала: — Купи! — Сверкнув на Кремлевские башни. Кремль — твой от рождения. — Спи, мой первенец, светлый и страшный…"

Страшный… Катастрофа стережет эту жизнь; светлое в ней подбито кровавым, рдяным, рудым.

"И как под землею трава дружится с землею железной, — все видят пресветлые два провала в небесную бездну.."

"Венецианские" глаза дочери — светло-голубые, обреченные. Откуда это — когда еще не пошатнулась вера в страну, где иконы нависали "над снегом подушек"? От гениальности поэтического сердца, знающего все:

"— Сивилла! Зачем моему ребенку — такая судьбина? Ведь русская доля — ему… И век ей: Россия, рябина…"

1918 год. Зоркость Сивиллы.

В 1941-м, прибившись на часок-другой к случайным знакомым в Чистополе и страшась возвращаться в Елабугу, к сыну, Цветаева по просьбе этих добрых знакомых читает "Тоску по родине". Ничего не надо: ни родины, ни земли, ни этих лиц, ни самого русского языка, на котором все равно ничего никому не объяснишь, — все меты долой, все даты… Дальше осекается — не может читать.

И только много лет спустя ее слушательница (Лидия Чуковская), обретя самиздатскими путями полный текст цветаевского стихотворения, узнает, КАКИЕ строки застряли тогда в горле:

"Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, и все — равно, и все — едино. Но если по дороге — куст встает, особенно — рябина…

В 1921 году, готовясь в отъезд, Цветаева хоронит Россию, отдает страну "татарве раскосой", "Мамаю-всаднику", в "ханский полон", и ту же Русь — в азиатские одежды рядит, и, осеняя себя "Скифами" Блока, храбрится:

“ Ведь и медведи мы! Ведь и татары мы! Вшами изъедены идем — с пожарами!"

Через десять лет, в 1931-м (как раз когда Сергей Эфрон, решившись на возвращение, вступает в соответствующий "Союз"), решается и Цветаева. И тогда из-под скифской воинственности встает все то же: если и есть — все равно нет.

"Выпита как с блюдца: донышко блестит! Можно ли вернуться в дом, который срыт?.. Той, что на монетах — молодость моя, той России — нету. Как и той меня."

И еще через десять лет, в чистопольской грязи, за пять дней до самоубийства, узнав из сводки Совинформбюро, что оставлен Новгород, — вдруг — Лидии Чуковской: "Все кончено…" — "Что — все?" — "Вообще — все! Россия!"

И обводит рукой горизонт, охватывая серые избы. А Максимилиан Волошин откликается из бездны: "С Россией кончено…"

Самоубийство через сто двадцать часов после этого разговора — финал, к которому, кажется, ведут все дороги. Это конец патриотки, у которой "пан Гитлер" оттяпал пол-России. Это конец гуманистки, которая закричала под бомбежкой: "в конце концов, это же бесчеловечно!" Это конец матери, у которой вырос сын, отвергающий ее опыт. Все вместе.

                         Отказываюсь — быть.