В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей…
Это — о немцах, о некогда возлюбленных тевтонах. Реальность, которой более "нет", но которая, увы, есть.
По трущобам земных широт
Рассовали нас, как сирот.
Который уж — ну который — март?!
Разбили нас — как колоду карт!
Это — Пастернаку ("любовная лирика"), а воспринято — всеми! — как плач о расколотой России. И Цветаева такого расширительного толкования не оспаривает, оно "совпадает" с тем, что смертной трещиной проходит через всю ее жизнь: ей все было дано в наследие, и это наследие отняли.
Жив, а не умер
Демон во мне!
В теле — как в трюме,
В себе — как в тюрьме.
Мир — это стены.
Выход — топор
("Мир — это сцена", —
Лепечет актер)…
Зачем бежать из страны, когда из себя, как из тюрьмы — не вырваться? Зачем в страну возвращаться?
Первой из эмиграции возвращается дочь — психологически она более готова к этому: совершенно проникнута советским энтузиазмом (и — единственная из всей семьи — выживет, выдержит).
Бунин, провожая Ариадну, напутствует:
— Дура, куда ты едешь, тебя сгноят в Сибири! — Помолчав, добавляет: — Если бы мне было, как тебе, двадцать пять, я бы тоже поехал. Пускай Сибирь, пускай сгноят! Зато Россия!..
Этот разговор приоткрывает драму, которая свершается вокруг Цветаевой, а может, и в ее душе. Дочь — едет. Сын — рвется. Муж…
Это от ЕГО рокового выбора расколота жизнь. Как найти точку ошибки? Зачем Сергей Эфрон подался когда-то к белым?
Мария Иосифовна Белкина высказывает в своей книге гипотезу, вернее сказать, приводит расчет, скорее режиссерский, чем математический: он подался туда из чувства офицерской чести. Но почему стал офицером? А тут вступает в дело рок: из-за Марины Цветаевой и стал. Как Гумилев — из-за Анны Ахматовой: в конквистадоры, в завоеватели, на фронт, под пули, а если фронта нет, то — в Африку, охотиться на львов! Сергею Эфрону, отпрыску родителей-народовольцев, вся стать — оставаться в красной Москве. Рисовать окна РОСТА вместе с Маяковским. И вовсе не строевой был мужчина — болезненный. И по складу души не воин: что-то филологическое, писательское, издательское… Нет, черт дернул с первого курса университета — в юнкерское училище! В сущности, это продолжение цветаевского "театра": амазонки, рыцари, романтика, фортуна, приключения… Юноша артистичен, в Коктебеле разыгрывает волошинских гостей, изображая, как Игорь Северянин нюхает розы. "Мир — это сцена", — лепечет актер. И уходит на гибель. В Ледовый поход. В Лебединый стан. Обратно — только по шпалам.
ТАКАЯ контрреволюционная биография искупается только ТАКОЙ ЖЕ кровавой службой: в НКВД. Знает ли Эфрон, принимая это решение, что подписывает себе смертный приговор? И дочери — лагерный срок? Жену, правда, пытается выгородить: намертво скрывает от нее свою секретную службу.
Выгородил?
Темный вопрос. Это французская полиция, поверив, что Цветаева ничегошеньки об этих делах не ведает, отпускает ее на все четыре стороны — советская "чека" в такие случаи не верит, и графа "ЧС КР" (член семьи контрреволюционера) Марине Ивановне в принципе обеспечена.
Ее не трогают. Почему?
Есть смутные догадки биографов. Разумеется, ни о каком высочайшем покровительстве тут нет и речи. Это Алексея Толстого, Куприна встречают из эмиграции как героев — на государственном уровне. Цветаеву впускают, если использовать саркастическое замечание Пастернака, "по докладной секретаря". Уехала когда-то "к мужу" — возвращается "при муже".
Мужа — к стенке (слишком много знает). Дочь — в лагерь (не оставлять же недовольных). Что делать с Цветаевой? В отличие от Ахматовой (для которой Светлана Сталина вымолила у Отца народов личную охранную грамоту аж до 1946 года) у Цветаевой таких адвокатов нет.
Но вроде бы по "докладной" того же "секретаря" (референта? агента? сексота? эксперта?), принимая во внимание, что М.И.Цветаева — уважаемая и талантливая поэтесса-переводчица, — ее решают не трогать.
И честно не трогают.
Ее сносит в небытие — общим потоком. "На общих основаниях". Что всем, то и ей: скудость, теснота, отсутствие "жилплощади". В Москве места нет — только в пригородах: в Болшеве, Голицыне. Война: ей — что всем: бомбежки, эвакуация. В Казани места нет. И в Чистополе нет. Есть — в Елабуге. Это не "преследование" — это "статистика". В столовке на кухне месте нет, надо вкалывать в совхозе. Надо жить в деревне, в избе, в закутке, за занавеской.
Руки роняют тетрадь,
Щупают тонкую шею,
Утро крадется как тать.
Я дописать не успею.
Елабужская домохозяйка, не зная, какого масштаба самоубийцу подбросила ей судьба, жалкует, глядя на обнаружившиеся после похорон продукты: экая странная постоялица — могла зиму продержаться, сына прокормила бы! Разве ж можно вешаться при таких запасах! Кончились бы продукты — вот тогда бы и повесилась.
O, sancta simplicitas…
Впрочем, ЧТО-ТО ЕЩЕ доносится из елабужской немоты, кроме гибели "от общего бедствия". Какое-то бурное объяснение, спор, ссора у жилички с сыном прямо накануне беды. О чем спор, хозяйка не понимает: не по-нашему говорят.
Далее — гипотезы.
Узнав о гибели сестры, Анастасия Цветаева отказывается верить в ужас деревенского прозябания как в причину: Марина и так вторую половину жизни провела в деревне; после того, как выдержала в Макропсах и Вшенорах, выдержала бы и в Елабуге. Да и ходатайство о прописке в Чистополе было уже получено. И черная работа Марину Ивановну не испугала бы: у нее пальцы уже и так были ЧЕРНЫ. Добило другое — сын.
Тот самый, которого когда-то ждала — как Наследника. И нарекла Георгием. И ради него вынесла возвращение в страну, которой "нет".
И если в сердечной пустыне,
Пустынной до края очей,
Чего-нибудь жалко — так сына, —
Волченка — еще поволчей!
С ним-то, выросшим, и разыгран последний акт драмы. Тот финал, которого не поняла елабужская крестьянка, потому что говорили — "не по-нашему". Однако сын тогда же, после гибели матери, пересказал все приятелям, а приятели, писательские дети, повзрослев, сами стали писателями: так разговор выплыл из небытия.
Сын сказал:
— Ну, кого-нибудь из нас ВЫНЕСУТ отсюда вперед ногами!
"В этот час и остановилась жизнь. "Меня!" — ухнуло в ней…" — дописывает Анастасия Цветаева.
Что-то запредельное в этой сцене, что-то фантастическое. Как если бы герои Эсхила, или Шекспира, или Расина шагнули бы в Елабугу. Два года искать глазами крюк после ареста мужа — это вдовье дело, частное дело. Но потерять Наследника — это не частное дело. Как если бы трон делили, власть делили: королева-мать кончает с собой, потому что скипетр неделим, его только сын — удержит. Или погибнет — за отечество.
Сын — мрачный подросток, жернов на ногах, воплощенное отчуждение от матери на всех последних снимках. "Тень тени". Волчонок. Могильщик. Лунатик.
Что от него осталось? Несколько строк, несколько смутных свидетельств. Как себя сознает — начинает рваться в СССР. Буквально тащит мать из эмиграции — на родину. В Москве — с началом войны — гасит зажигательные бомбы. В эвакуацию ехать не хочет: "Бесчестно бросать Москву в такое тяжелое для нее время". Едет против воли. Из Елабуги, повергая мать в отчаяние, рвется обратно в Москву. И после ее гибели — сразу же уезжает.
Через два года — призывной возраст.
Последние письма:
"Завтра пойду в бой… Абсолютно уверен в том, что моя звезда меня вынесет невредимым из этой войны…. Я верю в свою судьбу… Я полагаю, что смерть меня минует, а что ранят, так это очень возможно". Последние слова: "Жалко, что я не был в Москве на юбилеях Римского-Корсакова и Чехова…"
Похоронку не послали: некому. А то написали бы стандартно: "пал смертью храбрых".
Много лет спустя цветаеведы выяснили: место гибели — деревня Друйка, под Полоцком. Нашли и свидетеля-однополчанина, тот подтвердил НЕСТАНДАРТНО: "В бою — бесстрашен".
При рождении сына мать (Сивилла!) записала в дневнике: "Мальчиков НУЖНО баловать — им, может быть, на войну придется".
Потом, семилетнему:
Ни к городу и ни к селу —
Езжай, мой сын, в свою страну…
Дитя мое… Мое? ЕЕ…
И еще:
НАС родина не позовет!
Езжай, мой сын, домой — вперед —
В СВОЙ край, в СВОЙ век, в СВОЙ час, — от нас —
В Россию — вас, в Россию — масс,
В НАШ-час — страну! в СЕЙ-час — страну!
В на-Марс — страну! в без-нас — страну!
И еще:
Наша ссора — не ваша ссора!
Дети! Сами творите брань…
Сотворили: на поле брани решилось.
ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ:"Я НЕ ТВОЙ, СНЕГОВАЯ УРОДИНА!"
Маяковский в "серебряном веке"- особняком. Никакого "серебра" в палитре, разве что дензнаки, да один раз — портсигар, символ превосходства человеческого дела над необработанной природой. Слова "чернь" Маяковский не любит. Любит: "пролетариат", "крестьянство", "смычку". Цветопись скупа, как ни странно для живописца: в основном красный (знамена), реже синий (небосвод, океан). Без полутонов.