А там, в комнате-лодочке на Лубянке, — вовсе уже не о левых или правых убеждениях мысль. И не о "любовной лодке", которая "разбилась о быт". Там подводят итог.
Пол-Отечества снесли, другую половину не могут отмыть; по логике вещей надо снести и ее.
Любит? не любит? Я руки ломаю
и пальцы
разбрасываю, разломавши.
Так рвут, загадав, и пускают
по маю
венчики встречных ромашек…
Не надо быть ни высокоумным филологом, ни пламенным сторонником Маяковского, чтобы признать в этом прощальном четверостишии руку гениального поэта.
Как в фокусе — всё. Венчики, сорванные со всего святого. И майские потоки-колонны, уходящие в небытие. И любовь, подводящая к последней черте того, кто не может жить.
Движение поэтической интонации: от вызывающе простодушного "любит — не любит" к вызывающе-манерному "руки ломаю"… Надсоновское? Песенно-есененное? Невозможное у Маяковского! А ведь так и залажено, чтобы повернуть стих к катастрофе — с этой точки. Слово, на котором сламывается мелодия — гармония — жизнь: "разбрасываю".
Отсюда — под откос. Все, что было собрано, сложено, выстроено.
Написав такое, можно умирать.
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН:"Я ЗНАЮ, ТЫ УМЕРЕТЬ ГОТОВА, НО СМЕРТЬ ТВОЯ БУДЕТ ЖИВА"
Ситцевым праведником входит в национальный синодик. Ни хулиганству, ни дебошам не поверили. Поверили — голубым глазам, льняным кудрям, нежной заветренности голоса. "Последний поэт деревни". Всегда среди берез. Свойский, мужицкий. Под иконами умереть хотел, в русской рубашке. Под лампадами. "Русь" — в каждом стихе. "Я люблю тебя, родина кроткая, а за что — разгадать не могу". "Грустная песня, ты — русская боль". "Русь моя, деревянная Русь, я один твой певец и глашатай".
В реальности все не так гладко.
Происхождение действительно крестьянское. Там неважно, из бедных ли, из богатых (родился среди бедных, рос среди богатых, но все родственники) — важно то, как сам о себе думает. А думает о себе так: "не из рядового крестьянства, а из верхнего, умудренного книжного слоя". Еще любопытное признание: "Дед вовсе был не крестьянин… у него, деда, "два парохода по Волге ходили" (прежде Есенин о двух дедовских баржах, в самом деле ходивших у Титова в Питер по Неве, осмотрительно помалкивал)" — свидетельство Надежды Вольпин в повести "Свидание с другом". Тут опять-таки интересно не то, кем был дед, а то, что внук помалкивает, а потом не выдерживает и хвастается. А может, и выдумывает. Важно опять-таки: ЧТО выдумывает.
Смолоду из деревни рвется. В этом смысле мечты его родителей совпадают с его мечтами, родители хотят вытолкнуть сына в культуру через единственную из села Константиново отдушину: церковно-учительскую школу и — потом — Московский учительский институт, а сам он, с детства околдованный песнями и частушками, грезит о карьере поэта и, попав в Москву, пристраивается к книгам: подчитчиком у корректора в Сытинскую типографию.
Москва поэта не замечает. Он трогается в Питер. Пересиолив страх, предстает перед Блоком. Блок его выслушивает, дает пару советов и рекомендательных писем в литературные круги. Есенин рекомендации использует. Он не простит Блоку того холодного пота, которым облился 9 марта 1915 года на пороге его квартиры: в свой час он обзовет Блока "голландцем", "бесформенным", "по недоразумению русским", "на три четверти немцем". Блок об этих аттестациях не узнает — его отношение к юному дебютанту с Рязанщины увековечится в единственном письме 1915 года, где он, вежливо уклоняясь от дальнейших встреч ("ничего существенно нового друг другу не скажем") и не загадывая вперед ("мне даже думать о Вашем трудно, такие мы с Вами разные") тем не менее предрекает Есенину некороткий путь в поэзии. Но предостерегает от нервной торопливости.
Между тем, двадцатилетний крестник его, кажется, и торопится, и нервничает. Ловит свой шанс. С легкой руки Зинаиды Гиппиус, напутствовавшей его при первых питерских публикациях, он стремительно входит в моду. Головокружительное восхождение увенчивается чтением стихов у самой императрицы, однако это достижение два года спустя перечеркнуто революцией. И слава богу, потому что за верноподданнический визит ожидала Есенина свирепая и бесповоротная интеллигентская анафема.
В феврале 1917 года потеряли смысл и старые связи, и старые проклятья.
По существу-то Есенину совершенно безразлично, кому читать стихи: русской царице, стриженой курсистке или подзаборной девке; читает он и на рабочих митингах, и в теософских салонах, не чувствуя себя своим ни там, ни тут. Однако высокоумные петербургские литераторы дают ему нечто важное: первый "социальный заказ", то есть первое лирическое амплуа.
Как и Блоку, он не простит Зинаиде Гиппиус и ее кругу той снисходительной поощрительности, которую чует шкурой; он отплатит им всем ненавистью; но роль, ими ему предложенную, поначалу отыграет честно: роль "херувима", "пастушка", "Леля", природного дитяти, взысканного мистической "почвенной" праведностью.
Горький, наблюдая все это со стороны, комментирует: его сожрали со вкусом, как землянику в январе.
Отчасти Есенин верит в эту свою херувимскую роль, что подтверждается тем, как неистово он впоследствии от нее отбивается и открещивается.
Вообще это странная и уникальная черта Есенина: легко входить в роль, подставленную литературой, и тяжело расплачиваться за нее в жизни.
Мариенгоф, догадываясь, что с помощью имажинизма Есенин вытравляет из себя "пастушка", замечает:
"Я не знаю, что чаще Есенин претворяет: жизнь в стихи или стихи в жизнь".
Сельский ангелочек — это только начало; пять лет спустя — "хулиган". Окрестившись "хулиганом", приходится хулиганить в реальности. Маяковский, конкурент по литературному хулиганству, пускает в оборот формулу: "шумит, как Есенин в участке".
К середине 20-х годов в есенинских текстах все тяжелее бьется навязчивая мысль о близком конце. В стихах это "парафразис", лирический аспект распада старого мира и разлада с новым. В реальности — гибель: он нервничает, торопится и — кончает жизнь в петле.
Ни икон, ни лампад близко нет.
Конечно, в семье деда читали Библию, и слепцы-богомольцы, останавливавшиеся в доме, пели Лазаря, и бабка таскала внука по монастырям. Но внук "в бога верил мало", "в церковь ходить не любил". И не полюбил никогда. С Клюевым, верным соратником, разошелся именно потому, что тот всерьез верил. "И Клюев, ладожский дьячок, его стихи как телогрейка, но я их вслух вчера прочел — и в клетке сдохла канарейка". Великие поэты не ошибаются в обертонах: Клюев — это действительно теснота, согревающая и вяжущая душу, Есенин — это воля, просвистывающая душу насквозь; там — клетка, а тут — птица; там — вера, а тут — "что-то", что шире и проще веры.
В исходе тут — чувство одухотворенной связи всего, что есть за околицей, в мироздании и вообще в природе. Нащупано — в первом же стихотворении, до нас дошедшем. В разговоре с молодой поклонницей Есенин говорил, что написал его восьми лет от роду, однако для собрания сочинений датировал 1910 годом, то есть отнес к пятнадцати; в любом случае это — начало, и оно отмечено косноязычием гения:
Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Клененочек маленький матке
Зеленое вымя сосет.
Всеобщее родство, кровное взаимоперетекание "всего и вся" — это и есть уникальное мироощущение Есенина, его мета. Человек вплетен в природу, возвышен до нее и одновременно опущен до нее. Тут коренится и самый пронзительный частный мотив Есенина: связь с "братьями нашими меньшими" — стихи о лошадях, коровах, собаках, почти сплошь вошедшие в хрестоматии.
Но отсюда же — и снижение Абсолюта до уровня животной неизреченности: и "господи, отелись", и "божье имя", пухнущее "в животе овцы". Пока эта литургия служится среди стад, она всего лишь естественна. Но когда она задевает церковные стены, начинается невинное кощунство.
Может быть, оно не так невинно. Но все-таки оно естественно. Библейский образный круг не является для Есенина чем-то канонически программным, просто библейское застряло в памяти от дедовых рассказов. А теперь — соответствует "мистическим" ожиданиям петербургских салонов. И еще — вкусам эпохи, когда в 1918–1919 годах литература начинает бредить на языке Апокалипсиса. Есенин в "Инонии" просто принимает общие правила игры.
А вот НАРУШАЕТ он правила — по-есенински.
Его богохульство носит оттенок навязчивости и декоративности разом. Он "выплевывает Христово тело изо рта". Он "выщипывает богу бороду оскалом своих зубов". Он делает примерно то же самое, что и Маяковский, но, в отличие от Маяковского, все-таки нервничает и торопится. Он выкрикивает свои богохульства на улице случайным зевакам и ждет, что его будут бить. (Знаменательно, что подоспевшие революционные матросы, послушав, берут его в защитное кольцо: "Читай, товарищ, читай!").
Такой душе революция — что вывернутая обедня. Мужик, естественно, "глядит на Маркса, как на Саваофа, пуская Ленину в глаза табачный дым". Что кадило, что курево. Что божье имя, что отел неба. Всеобщее духовное совокупление. "Сердце — свечка за обедней пасхе массы и коммун".
Знаменитые строки о России — библейская точка опоры с последующим переворотом смысла:
Если крикнет рать святая:
"Кинь ты Русь, живи в раю!"
Я скажу: "Не надо рая,
Дайте родину мою"
Опять-таки: еще сто раз будет сказано "наоборот". Например, так:
Господи, я верую!..