Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 38 из 160

                  С иными именами

                  Встает иная степь.

Эта скользнувшая в стихе "степь" заставляет вдуматься в систему "земшарных" (сейчас сказали бы "геополитических") координат, в которых у Есенина гуляет Русь — обреченная и неуловимая.

Ее неуловимо тянет к Востоку. Не "глобально", а — эмпирически и даже этнически. "Затерялась Русь в Мордве и Чуди". "Калмык и татарин" первыми откликаются на "зов матери-земли". "Азия, Азия, голубая страна" манит русских скитальцев. "Золотая Азия" дремлет на московских куполах. "Золотые пески Афганистана и стеклянная хмарь Бухары" реют в стихе. И не поймешь, что сулит Восток: то ли нирвану и негу, то ли гибель и рассеяние: "Рас…сея"…

Запад? Отсутствует. "Бельгия", разбитая сатанинскими мечами немцев, — эфемерность, летом 1914 года наскоро заскочившая в стих из газет. "Зато душа чиста, как снег" — единственное утешение, найденное русским поэтом для "Бельгии". "Английское юдо", явившееся в стихи весной 1917 года, — того же происхождения; "юду" сказано: "Сгинь!" Год спустя сказано еще одному "юду": "Страшись, Америка!" Сказано: "Американцы — неуничтожимая моль". "Страна негодяев". "Железный Миргород".

Впрочем, когда Айседора Дункан забирает своего избранника в Новый Свет, и он поднимается на борт парохода "Париж" (который превосходит слона в 10 тысяч раз) и проходит через "корабельный ресторан" (который площадью побольше нашего Большого театра), а потом через "огромнейший коридор" (в котором разложили "наш багаж приблизительно в 20 чемоданов"), а потом еще и через две ванные комнаты, — наш странник садится в своей каюте на "софу" и начинает хохотать.

"С этого момента я разлюбил нищую Россию".

Он даже большевиком настоящим себя на мгновенье чувствует: вздернуть бы эту вшивую Русь железной уздой, поставить бы ей стальную клизму — пусть догоняет Запад.

Кончается дело тем, что "хулиган" проклинает и Америку, и Европу (а также гниющую там эмиграцию) и возвращается на Русь.

И тут он очередной раз обнаруживает, что той Руси, именем которой он клялся, нет. Но и новой нет. Вернее, ДЛЯ НЕГО в ней места нет. Не только потому, что путь личности, осознанный с такой смертельной неподдельностью, ведет неотвратимо к трагической развязке. А еще потому, что этот путь пролегает в изначально расплывающейся реальности.

Мировые координаты отсутствуют. Планетарный экстаз, ненадолго охвативший Есенина в 1918 году ("До Египта раскорячу ноги… Коленом придавлю экватор… Пятками с облаков свесюсь") — не более, чем элементарность поэтической моды послереволюционного момента; у Есенина этот язык отдает натужностью и искусственностью; Маяковский осваивает "земшарность" куда более серьезно.

Впрочем, Есенин берет реванш, когда в ту же пору открывается возможность свести поэтические счеты с "толстыми" и "жирными", он разворачивает свою кобылу к ним задом и поливает чистоплюев такой струей, что Маяковский с его чешущимися "кулаками" бесповоротно проигрывает.

С "планетой" иначе. Есенину на вселенную "плевать". По планете — "пальнуть". Ничего этого в сущности нет, только — Русь.

Вот ее и делят. Николай Полетаев запомнил сцену: в Доме Печати на каком-то банкете выпивший Есенин пристает к Маяковскому: "Россия — моя! Ты понимаешь — моя! А ты… ты американец!" Тот отвечает насмешливо: "Ну, и бери ее. Ешь с хлебом". А этот чуть не плачет: "Моя Россия!"

Россия — и ничего больше. Россия — и над нею Бог. Или сатана. Или еще "что-то" в пустоте неба. "Алый мрак в небесной черни".

Притихший "хулиган" надевает цилиндр и плачет о родине. "Планета" несется дальше, решая свои "вопросы": умиротворяя враждующие племена, изгоняя из их жизни ложь и грусть.

Что остается?

"Шестая часть земли…"

"Планетарное" мышление, пропущенное через единственную живую точку на этой земле, испепеляет ее. На пепле всходит поэзия.

Болевой центр ее — смертная зависимость между ситуацией, в которую родина ПОПАДАЕТ ("роком событий") и твоею вольной волей (тем, что ты ИЗБИРАЕШЬ и ДЕЛАЕШЬ). Это — нерушимый узел, и это сюжет, с которым Есенин входит в мировую лирику. Как все гениальное, в логику это не укладывается.

                  И всю тебя, как знаю,

                  Хочу измять и взять,

                  И горько проклинаю

                  За то, что ты мне мать.

При переводе на язык логики это обращение к родине может показаться нравственной абракадаброй или даже умелым абсурдистским фокусом в духе любого из направлений авангарда (ни к одному из которых Есенин никогда всерьез не принадлежал, хотя всем интересовался, а имажинистами одно время был даже взят в штат). Проклинать родину и одновременно продолжать быть ей верным сыном — это чисто русское состояние, но здесь оно подкреплено не обычной ссылкой на абсурдность мироздания, в котором ты "не виноват", а мучительным осознанием того, что этот абсурд создан твоей свободной волей. Тут не "вина" в старом, дворянском или, поновее, интеллигентском смысле, тут — переживание фатальной греховности, коренящейся в глубине непредсказуемого народного, вернее, природного бытия, с трудом и болью выходящего к осознанию личной ответственности, то есть, в народном же понимании — готовящегося к неотвратимой каре.

Скомороший смех помогает выдержать эту ношу. Сначала так: "Люблю твои пороки, и пьянство, и разбой". Потом так: "Годы молодые с забубенной славой, отравил я сам вас горькою отравой". Потом так: "И первого меня повесить нужно, скрестив мне руки за спиной: за то, что песней хриплой и недужной мешал я спать стране родной". И наконец: "Я один… И разбитое зеркало"…

Между деланным "пастушком" и деланным "хулиганом" возникает вольтова дуга поэзии. Величие выплавляется в том же огне, в котором сгорает личность.

Можно сказать: не было ему счастья, потому что не было счастья его родине.

Надежда Вольпин почувствовала глубже, и точнее, и страшней: "Вот счастья-то он и боялся!"

На фоне столкновения Руси деревянной и Руси железной его личная драма воспринимается не как разрешение загадки, но скорее как ее принципиальная неразрешимость. На Русь Советскую брошен странный слепящий свет, отдающий чернотой. Или так: брошена тень, сквозь которую продолжает бить свет, странно-притягательный.

Вглядываясь в вождя, символизирующего этот апокалипсис, Есенин становится в тупик. Еще до стихов о нем сказано, весной 1920 года:

"Ленина нет. Он распластал себя в революции. Другое дело Троцкий. Троцкий проносит себя сквозь историю, как личность! А Ленина самого как бы и нет!"

Куда легче эту проблему решает Маяковский, одержимый идеей упорядочения Вселенной: Ленин входит в его мир как мотор в систему приводных ремней. В ржаной мир Есенина Ленин не может врасти ни с какого боку. Председатель СНК не похож ни на романтического мятежника, ни на народного мстителя; в нем нет ни разинского разгула, ни пугачевской бунташности. Пытаясь объяснить, как это" скромный мальчик из Симбирска стал рулевым своей страны", Есенин в порыве влюбленности награждает Ленина голубиной кротостью; увидеть, что Ленин "никого не ставил к стенке", можно, конечно, только из батумского рая. Но интересно, что не влезая в мир Есенина ни одной конкретной чертой, Ленин остается для него магически завлекательной фигурой. Ребус, сфинкс, загадка.

Загадку эту помогает разгадать Прон Оглоблин, криушинский мужик, прицелившийся пограбить барское имение. Прихватив на крыльце гостящего в деревне поэта, криушинские пытают его на предмет столичных новостей, то есть: каковы будут цены на рожь и не дадут ли господскую землю без выкупа? Поэт, "отягченный думой", долго не может ничего сказать, а потом выдыхает четверостишие, которое по точности и глубине способно, наверное, уравновесить добрую половину маяковских маршей:

                  Дрожали, качались ступени,

                  Но помню

                  Под звон головы:

                  "Скажи,

                  Кто такое Ленин?"

                  Я тихо ответил:

                  "Он — вы".

Самое потрясающее и самое коварное тут — "тихо". Тихое вкрадывание в истину, которая вот-вот взорвется.

Да кто ж он такой — Прон Оглоблин, воплотившийся в Ленине, вызвавший его к жизни и "тихо" с ним отождествившийся?

"Булдыжник, драчун, грубиян". Добился-таки своего: на господском рояле, выброшенном в снег, сыграл тамбовский фокстрот коровам, за что и был поставлен к стенке.

Между прочим, когда в реальности решалась судьба имения "Анны Снегиной", Есенин мужиков удерживал. Он говорил: уничтожать все это глупо, а лучше забрать и устроить читальню или амбулаторию для села. "Оглоблин", натурально, рвался все раздолбать и пожечь. Самое интересное, кто оказался на его стороне! "Моя терпеливая мать":

— Чужого не жалко! У нас же и награблено!

Поневоле вспомнишь о родине сказанное: "Проклинаю за то, что ты мне мать".

Так в чем разгадка российского сфинкса?

Не в фигуре вождя, будь то Разин, Пугачев, Ленин или любой коновод смуты, — а в той смуте, которая таится в душах голубоглазых "пастушков", мечтающих стать "хулиганами":

                  Потому им и любы бандиты,

                  Что всосали в себя их гнев.

Их гнев, их отчаяние, их веселие. Их ум, что укреплен в разгуле, их любовь, что утолена в разбое. Это же нужно в СЕБЕ ощутить и признать — и не покаяться при этом! Вариант, психологически почти немыслимый, и только поэтически давшийся гению.

Великие поэты Серебряного века знают два ответа на вопрос о личности, столкнувшейся с роком истории.

Одни чувствуют себя наперсниками рока (хотя слова могут быть другими, например, "мать-История"). Тут правофланговым шагает Маяковский. За ним — с робкой хасидской улыбкой — Пастернак. И еще, пожалуй, Цветаева, яростная оттого, что рок не под