Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 39 из 160

дается ее воле.

Другие чувствуют себя жертвами. Мандельштам, Ахматова. И, пожалуй, та же Цветаева, яростная оттого, что эта роль не по ней.

Но так "тихо", так певуче, так "кротко" совмещает в себе то и другое — только Есенин. Это уникальное выражение эпохи, в которой ослепительно соединяются обе бездны: верхняя, "небесная", и нижняя, "преисподняя". Лирический герой проходит меж ними с наивностью младенца, "не понимающего", что делается вокруг, "впервые видящего" вещи и кущи, формы и цвета.

Цвета в его лирике — чистые и ясные: красный, голубой, зеленый. Никакой изначальной мглы, фиолетовой густоты, блоковской сажи: палитра свеженаписанного лубка, народной иконки.

По этим краскам — серебро. Оно не краска, оно отблеск. Серебристое всегда в паре с золотистым, оно слепит, веселит, завораживает, оно — как ассистка на образе, как праздничный оклад, как риза.

                  Серебрится река.

                  Серебрится ручей.

                  Серебрится трава

                  Орошенных степей.

Складень!

Однако чернота ночи чувствуется в этих беглых, "лунных" пейзажах. Иногда она короткими штрихами прочерчивает цветение красок: то черная птица пролетит, то черная туча прольется, то из черной проруби русалка глянет. "Что-то" все время копится в этом пестрении штрихов, оттеняющих голубизну и зелень, хотя проходит как бы "мимо" сознания. И вдруг обрушивается страшным видением ЧЕРНОГО ЧЕЛОВЕКА, который, выйдя "из зеркала", садится на кровать и читает отходную поэту, прожившему жизнь "в стране громил и шарлатанов".

Догадка: "Он — вы" преображается в догадку: "он — я".

Это финал драмы. Страна живет дальше, меняя имена, цвета, наряды. Желтоволосый мальчик с голубыми глазами готовится отойти в черноту.

Последний взгляд он бросает на Русь из благословенных теплых краев. Оттуда, из Баку и Батума, родина видна, как в персидском райском сне; мысль о конце присутствует в этом сне без ужаса, как что-то привычное.

Однако из сна надо возвращаться. В реальность, в Россию, в холод.

Он возвращается и пишет кровью стихотворение, в котором жизнь, равная небытию, и смерть, равная возрождению, в последний раз глядятся друг в друга.

                  До свиданья, друг мой, до свиданья.

                  Милый мой, ты у меня в груди.

                  Предназначенное расставанье

                  Обещает встречу впереди.

                   До свиданья, друг мой, без руки и слова,

                   Не грусти и не печаль бровей, —

                   В этой жизни умереть не ново,

                   Но и жить, конечно, не новей.

Его находят в петле, в номере гостиницы с нерусским названием, в городе, который только что примерил третье имя, и это имя тоже сменит впоследствии.

Русь Советская откликается на смерть поэта шквалом молодежных самоубийств. Нежная беззащитность народа предательски проступает из-под железной маски. Главный имажинист Мариенгоф отмечает с ревностью: на другой день после смерти — догнал славу!

Действие двух предсмертных есенинских четверостиший Маяковский пытается нейтрализовать с помощью двух сотен строк.

Маяковскому остается до самоубийства пять лет, в течение которых он окончательно утверждается как лучший и талантливейший поэт советской эпохи.

Есенин же медленно восстает из полузапрета, чтобы постепенно сделаться символом той вечно недостижимой, непостижимой и невоплотимой Руси, которая, замирая в святости и мечась в греховности, серебряным видением проходит сквозь тысячелетнюю чернь эпох.

Часть 2. Медные трубы

К концу Девятнадцатого века Второго христианского тысячелетия мир подлетел в радужном предвкушении века Двадцатого, который, наконец, объединит разорванное человечество. Россия в этом чаемом счастливом будущем готовилась обрести достойное место.

Новое поколение появилось на свет между 1996 и 1905 годами. Образно говоря, между Ходынкой и Цусимой. Кого не опалили погребальные огни по затоптанным на Ходынском поле верноподданным нового царствия, кого не отрезвили воды Цусимской катастрофы, — тех подняли медные трубы революционных маршей. Эти люди навсегда остались в опьянении грядущим счастьем, хотя смысл счастья перевернулся у них с ног на голову — вместе с тем, как перевернулся социальный строй старой России, напрягшейся в 1914-м и надорвавшейся в 1917-м.

Октябрем 1917 года конфирмовано это очередное поколение поэтов. Они уже не выбирали пути — история за них выбрала. Ровесники XX века, они угодили во все его переделки. Первая мировая война, три революции, Гражданская война, разруха, репрессии, «культ личности» и все тяготы тоталитаризма, наконец, Великая Отечественная война — вот их путь.

Между прочим, все маршалы Советского Союза, прошедшие от Бреста до Сталинграда и от Сталинграда до Берлина, — люди этого поколения.

Само себя оно называло «Октябрьским». Появившимся вовремя. Счастливым. И даже самым счастливым в истории.

Вопрос: каким образом люди, прошедшие через все мыслимые мясорубки одного из самых кровавых веков истории, были так беспримерно счастливы? — оставлен для разгадки потомкам. То есть нам.

ЭДУАРД БАГРИЦКИЙ:«…И ТРУБА ПРОПЕЛА»


Трубный глас не сразу долетел до места действия. Всемирно-исторический поворот, провозглашенный в столицах России осенью 1917-го, лишь три года спустя осознался в теплом одесском краю. Три года “русский Марсель” переходил из рук в руки… он был, впрочем, столько же русский, сколько еврейский, украинский, греческий и т. д., что, конечно, сказалось впоследствии на стихах одаренного отпрыска с Бугаевки, появившегося на свет в приличном еврейском семействе. Но прежде, чем в 1920 году он выбрал, как впоследствии сформулировали историки советской литературы, “тот путь, которым шли талантливейшие поэты России” (слово “талантливейшие” сразу дает точку отсчета: Маяковский), — то есть прежде, чем сын Годеля Дзюбина и Иды Шапиро отринул отчее имя и взял себе горячий революционный псевдоним “Багрицкий”, - он три года наблюдал, как его город идет, что называется, по рукам.

В январе 1918 власть берут рабочие, восставшие под знаменем Октября. Через месяц украинская Рада перехватывает город с кончиков австрийских штыков. Революция в Германии меняет штыки: немцы уходят — приходят французы. Этих напропалую разлагают большевистские агитаторы. Разворачивается бойкая подпольная торговля, в ходе которой оружие плывет именно в руки подпольщиков, так что когда очередной явившийся сюда атаман перекидывается на сторону красных, он легко отбивает город у оккупантов. Через месяц атаман переметывается от красных к белым (что его не спасает от махновской пули), и в город вкатываются деникинцы. На полгода воцаряется (цитирую красного историка) “разгул спекуляции и пьяных подвигов монархической военщины”, после чего в третий раз, и уже окончательно, Одесса становится советской.

Багрицкому в этот момент — двадцать пять. И он уже довольно известный автор, опубликовавший изрядное количество строк в местных альманахах (“Серебряные трубы”, “Смутная алчба”, “Чудо в пустыне”, “Авто в облаках”). Привожу названия сборников не только с тем, чтобы прояснить уровень вкуса, но чтобы стал ясен контекст, в который стремятся вписать себя юные одесситы: контекст явно “серебряный”: символистский, акмеистский, более же всего — футуристский.

Вписаться в это модное марево им не удается. Опоздали. Поколение не то.

Багрицкий моложе Маяковского на какие-нибудь два года. Но уже пролегает невидимая грань между теми, кто на руинах погибающей державы сделал тяжелый выбор, — и теми, для кого эти руины оказались точкой отсчета, и они приняли как данность то, что вакуум, разверзшийся в ходе революции и гражданской войны, должен быть естественно заполнен.

Поэтому Багрицкий Маяковскому отвечает — как отвечают на вызов.[3] Этот относящийся к 1915 году эпизод уже стал в советской критике объектом проницательного анализа. Критиков не обманула та демонстративная почтительность, с которой Багрицкий, “сторонясь”, пропускает вперед “озверевшего зубра в блестящем цилиндре”, перед “остекленевшими глазами” которого выстраиваются “трубы” и “дома вытягиваются во фронт”, а народы “вздуваются и лопаются”. Тут явная несовместимость опыта: для Маяковского, потрясенного мировой войной, народы — действительно страдальцы, гибнущие в апокалиптических мучениях; для Багрицкого же это повод для иронического маскарада, в ходе которого он сам себя рекомендует следующим образом:

Я, изнеженный на пуховиках столетий,

Протягиваю тебе свою выхоленную руку,

И ты пожимаешь ее уверенной ладонью,

Так что на белой коже остаются синие следы.

Я, ненавидящий Современность,

Ищущий забвения в математике и истории,

Ясно вижу своими всё же вдохновенными глазами,

Что скоро, скоро мы сгинем, как дымы…

Крутая талантливость, дымящаяся в этих строках, не мешает нам разглядеть несомненную выдуманность фигуры патриция, у коего “математика и история” на самом-то деле укладываются в курс реального училища, дополненного училищем землемерным, а изнеженность — плод упоенного чтения мировой мифологии и декадентской поэзии, помогающих вытеснить из сознания действительно ненавидимую Современность.

В противовес этой ненавидимой Современности (а если точнее, то — презираемой, незамечаемой, "мещанской", "обывательской", "пошлой") возникает в воображении Багрицкого мир, извлекаемый из "учебников и книжек".

На другом конце России, у другого будущего классика советской поэзии, Николая Тихонова, вызревает другое слово: "сказанье", но там, на Севере, до этого еще далековато. Здесь, на Юго-Западе, мир легенд так близок, как набегающие из-за горизонта волны Черного моря.