Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 43 из 160

Навзничь; он весь пролетает мимо,

Мимо тебя, мимо тебя!

Он так поворачивает легендарный силуэт трубы, как и вообразить было невозможно:

Вкруг мира, поросшего нелюдимой

Крапивой, разрозненный мчался быт.

Славянский шкаф и труба без дыма,

Пустая кровать и дым без трубы…

Разумеется, это не "я", это "он". Однако именно к "нему" прикована душа…

"Человек предместья" обнародован в журнале "Красная новь" в октябре 1932 года.

В феврале 1933 в черновики ложатся строки новой поэмы; она будет названа именем этого рокового для поэта месяца, и окрещена так теми, кто обнаружит эту поэму в бумагах Багрицкого и опубликует ее посмертно.

В сущности, это завещание.

Первое, что поражает в нем, — вдруг проснувшаяся ностальгия по той самой одесской старорежимной жизни, которая провалилась в небытие.

Самое главное совершится

Ровно в четыре.

Из-за киоска

Появится девушка в пелеринке, —

Раскачивая полосатый ранец,

Вся будто распахнутая дыханью

Прохладного моря, лучам и птицам,

В зеленом платье из невесомой

Шерсти, она вплывает, как в танец,

В круженье листьев и колыханье

Цветов и бабочек над газоном…

Ох, не похожа эта гимназисточка на ту креолку, за которой в ранних стихах слуга-индус нес серебристый шлейф.

Как не похож нынешний лирический герой на того маленького бунтаря, который демонстративно выплюнул когда-то скисшие сливки — стер с губ материнское молоко.

А теперь?

Я много дал бы, чтобы мой пращур

В длиннополом халате и лисьей шапке,

Из-под которой седой спиралью

Спадают пейсы, и перхоть тучей

Взлетает над бородой квадратной…

Чтоб этот пращур признал потомка

В детине, стоящем подобно башне

Над летящими фарами и штыками

Грузовика, потрясшего полночь…

Детина — новое сюжетное обличье того лирического героя, "иудейского мальчика", который когда-то, трепеща, шел за гимназисточкой, боясь приблизиться и заговорить. Биографы и мемуаристы не сохранили в жизнеописаниях Багрицкого таких эпизодов, где он, в сопровождении матросов, устраивал бы облавы на "контру", — в лучшем случае он на таких мероприятиях присутствовал. "Я тут совсем немного приврал, но это было нужно для замысла, — смеялся Багрицкий в ответ на расспросы. — Во-первых, бандитов, которых мы искали, на самом-то деле не оказалось. А во-вторых, когда я увидел эту гимназистку, в которую был влюблен и которая стала офицерской проституткой, то в поэме я выгоняю всех и лезу к ней… Это, так сказать, разрыв с прошлым, расплата с ним. А на самом-то деле я очень растерялся, сконфузился и не знал, как бы скорее уйти…"

В поэме — сюжет другой, но не менее реальный, и даже описанный с куда большей рельефностью: герой — "детина", помощник комиссара, врывается в дом, где затаившиеся заговорщики, "бандиты", делают вид, будто они мирные обыватели: пьют чай и обсуждают… стихи Гумилева.

Отдав таким образом последний поклон Синдику, стихам которого когда-то даже подражал, лирический герой принимается за дело. Он вынимает оружие. "Руки вверх! Барышни, в сторонку!"

В одной из комнат — она!

Голоногая, в ночной рубашке,

Сползшей с плеч, кусая папироску,

Полусонная, сидела молча

Та, которая меня томила

Соловьиным взглядом и полетом

Туфелек по скользкому асфальту.

Реальный герой, бывший "иудейский мальчик", как мы знаем, в смущении готов был бежать прочь. Лирический герой остается, чтобы "расплатиться с прошлым":

Я швырнул ей деньги.

Я ввалился,

Не стянув сапог, не сняв кобуры,

Не расстегивая гимнастерки,

Прямо в омут пуха, в одеяло…

Сейчас герой, насилующий мечту своей юности, объяснит, за что он с ней расплачивается.

Я беру тебя, как мщенье миру…

Следует расшифровка: мщение — за робость, застенчивость, позор предков, щебетанье случайной птицы (мог бы еще сказать: за случайной конницы набег).

Как всегда у великих поэтов, слово попадает в точку — в ту небыть, которую хочется завалить "аргументами"; это слово — "пустота":

Принимай меня в пустые недра,

Где трава не может завязаться, —

Может быть, мое ночное семя

Оплодотворит твою пустыню…

Великая попытка большевиков оплодотворить пустыню, в которую они ненароком уронили ненавистный старый мир, символически завершается.

Кажется, Багрицкий хотел продолжить поэму. Судьба не дала. Измученный астмой, он умер в феврале 1934 года, немного не дотянув до триумфального Первого съезда советских писателей и немного перетянув за черту пушкинского рокового возраста.

На кладбище, как специально отметили биографы, его проводил эскадрон красной конницы[6].

НИКОЛАЙ ТИХОНОВ:«НЕТ РОССИИ, ЕВРОПЫ И НЕТ МЕНЯ…»


И дальше: «…Меня тоже нет во мне …»

Миллионы читателей, все еще помнящие Тихонова по многотомным собраниям сочинений, по необъятным поэтическим дневникам государственного деятеля, пересекающего с веткой мира моря и горы, наконец, по хрестоматийным строчкам «Баллады о синем пакете», — вряд ли легко примут такую его самоаттестацию.

Мало кто и теперь знает эти строки: схороненные автором в глубине личного архива, или, как сам он говорил, в «могиле стола», они пролежали там несколько десятков лет. Извлеченные из схрона (из архива наследников поэта) они были подготовлены и выпущены в свет в 2002 году издательством «Новый ключ» под названием «Перекресток утопий» исчезающим тиражом в 500 экземпляров.

Стихи, прогремевшие на весь Питер за восемь десятков лет до того, оказались рядом со стихами, тогда же приговоренными автором к «могиле». Рядом: «Орда» и «Брага» в подцензурном варианте, когда гусар-кавалерист в накинутой на плечи прожженной длиннополой шинели», с «зажатой в зубах прокуренной до донышка трубкой» становится одним из ярчайших поэтов молодой Советской власти, — и «остатки» той же «Орды» и той же «Браги», спрятанные от печати и чуждых глаз. Рядом: «Праздничный, веселый, бесноватый…». И: «Нет России, Европы и нет меня…»

В числе других невыносимостей эти строки спрятаны во тьме письменного стола, или, как сформулировал сам автор, в «могиле стола». Кто знает о них? Узкий круг молодых, дерзких питерских литераторов, объединившихся в начале 1921 года в группу «Серапионовых братьев» и обчитывавших друг друга своими текстами? Этот круг, наверное, знает потаенного Тихонова, что, по мнению современных исследователей, и держит его там на «одном из определяющих мест».

Но и без этого — широко печатавшийся, открытый всем, кристально ясный автор «Орды» и «Браги» — блистает в самом первом ряду советской лирики самых первых пореволюционных лет. Строчка Багрицкого с символом веры: «Тихонов, Сельвинский, Пастернак» — не преувеличение: никого не удивляет в ту пору, что созвездие открывается этим именем.

Гусар-кавалерист, прикативший с фронта в Петроград «в разбитом эшелоне, в накинутой на плечи прожженной длиннополой шинели», с «зажатой в зубах прокуренной до донышка трубкой», обретает в литературных кругах настолько быстрый авторитет, что сама его трубка делается, как сказали бы теперь, знаковой чертой облика.

На какое-то историческое мгновенье он успевает сблизиться с Гумилевым. От этого контакта остается надпись на книге: «Дорогому Николаю Семеновичу Тихонову, отличному поэту — Н.Гумилев»: эта книга с автографом ложится туда же: в «могилу стола», потому что в могилу ложится и ее автор, расстрелянный как контрреволюционер петроградскими чекистами. С глухой горечью провожает Тихонов своего учителя, своего синдика, мэтра: «А был он строен и горд, кидаясь в широкий гон, и воплем собачьих орд охотник славил его…» Одна только строка — финальная — выдает тайну посвящения: «а в Хараре живет леопард с гумилевской пулей в боку…» — но и эта одиночная пуля опасна: стихи идут в схрон.

Ничего от серебристых туманов символизма в тихоновской стиховой палитре. А от акмеистов? Рельефность штриха… но у акмеистов не было такой острой сыпучести. У Тихонова не просто «песок» не просыхает под ногами «от пены, от моря, от боя», он и «радость земную синими кусками набивает в карман». Серебро, которое акмеисты отливали слитками, у Тихонова дробится, колется кусками, идет сыпью.

Главным спарринг-партнером он избирает поэта, ушедшего и от символистов, и от акмеистов, — Пастернака. У того — «отдельный прием», а у этого все вобрано, вогнано в динамику. У того — декоративность, а у этого — ясность. Там — роскошество непредсказуемой орнаментальности, тут — четкость, гибкость, сухая легкость…

Зной палит равнодушные крыши,

Желтым медом стекает с них пот,

Каракатиц чахоточных тише

Проползает, чернея, народ.

Много черного. Черные спины. Черная зыбь ночи. Черный рис на зубах голодных. Над черными ливнями — красная пена.

Красного тоже много, но, как правило, без политического оттенка (большевикам отправлен синий пакет). Только в раннем, юношеском, вполне ученическом — Революция алая. Красное — это заря, это пятна по лицу. И, конечно, кровь, кровь, кровь. Царит даже не красное, а желто-красное, рыжее. Рыжая кора деревьев.

Рыжие гномы. Рыжий тамариск пустыни. Сухое, горячее, обожженное, отливающее ржавью, медью. «Желтый глаз на кирпичном лице».

И — море солнца, море огня, света. Огненный дым летит, светило шевелит рогами.

Странными в этой скачке огней могут показаться разверзающиеся хляби, но бездна вод — такой же базовый элемент тихоновской поэтики, как пляска огней. Эталон ясности — «морской приказ». «Моряков я люблю за соль их небылиц, разбавленных кровью». Ставшие советским символом строки: