Не отсюда ли — лейтмотив «пустой земли», пустыни, пустоши, вакуумного пространства, пьянящего простора в доставшемся ему мире? «За пустотою — пустота»; это сторожкое чувство, отработанное в кавалерийских разъездах, где за каждым кустом и за каждой дверью таится опасность, постепенно оформляется в философему:
Путь мечей приводит нас к пустыне,
Путь пустынь приводит нас к мечу…
В свете той государственной программы борьбы за мир, которой Тихонов, уже признанный официальный советский классик, отдал все свои зрелые годы, — эти молодые стихи вполне могут быть прочитаны как пацифистские. И не без оснований: усталость от боя — такая же психологическая правда, как азарт боя; в лирике времен «Орды» и «Браги» вполне реальны мотивы протеста против бойни и драки. Но в том контексте, в каком находит себя и в сущности рождается эта лирика, — работает не тот или иной отдельный лейтмотив (агрессия, отказ от агрессии, безжалостность, жалость, готовность к гибели, вера в неуязвимость), а общий горизонт: ясный, пустой, гулкий. Меч и пустыня.
Ясность тихоновской лирики — это ясность мысли, глядящей в глаза пустоте. Чистота — бестрепетность души, спокойно ожидающей приговора. Простота, главное слово-заклинание, — подоплека того видимого хаоса, который обступает человека. «Я — простой словопев», — говорит он и рассказывает, что дикий сад — прелесть, но еще лучше — пустыня с сухим тамариском и строгим кактусом. Можно проследить, как в любой его песне шаг за шагом, круг за кругом, слой за слоем жизнь теряет миражные одежды и сводится к простоте.
О сердцах больших и тревожных,
О крае моем, где только зима, зима,
О воде, что как радость земную, можно
Синими кусками набить в карман…
«Куски» все то же опрощающее членение целого: огней, вод…
И люди поверят и будут рады,
Как сказке поверят ледяным глазам,
Но за все рудники, стада, поля, водопады
Твое имя простое я не отдам.
Владимир Корнилов в своей прекрасной книге «Покуда над стихами плачут…» замечает, что концовки тихоновских стихотворений всегда слабее зачинов, вялы, недотянуты. Я думаю, это эффект того программного опрощения, той бесстрашной ясности, с которой поэт врубается в жизнь и в конце концов разрубает ее на простые куски.
Это не пламя — это «пламенный чертеж». Это хаос, приравненный к покою. Это тожество жизни и смерти, когда «мир и небо — два собрата, две разные тюрьмы». Тюрьма, равная воле, — вот финал той борьбы за свободу, которая разворачивается в вакууме миражей, на перекрестке утопий.
При веселой иронии в адрес «драгоценного разума» — герой однако трезво все понимает. Понимает конечную бесцельность той яростной деятельности, в которую втянуто все его существо, нервы, чувства, мысли. Это не только лейтмотив пластических видений: «сам не знаю, где я буду ночевать»; «ветка курчавая знает разве, к солнцу какому она растет?»; «безразлично, полдень, ночь, рассвет ли»; «сердце забили кистенем да обухом, значит, без сердца будем жить». Неведение отлито прямо-таки в формулы: «мы не знаем, кто наш вожатый, и куда фургоны спешат»; «мне надо что-то вам сказать, но что — никак не вспомню»: «отец не сказал мне, кем я стану»; «вот сказал я большое слово, а кто слышал его — не знаю»; «я не знаю, но да будет так».
Вроде бы абсурд: апология ясности, прозрачности, четкости, и — такой вакуум цели… Но это не абсурд, а парадокс, при котором абсурд, оставленный за спиной, сам становится точкой отсчета как железная норма.
Катастрофическое по фактуре самосознание Тихонова лишено отчаяния. Кажется, что его герой отмечен фантастическим самообладанием, и если так, то это объяснимо: ему нечего терять.
Анна Ахматова когда-то обронила: «Думали, нет у нас ничего. А как стали одно за другим терять…»
Поэты Серебряного века не то, что много теряли — они теряли всё, что успели до слома времен полюбить, возненавидеть, с чем так или иначе сжились, в чем успели понять смысл. Иные со смертной тоской провожали старую жизнь в небытие, иные искореняли ее с запредельным отчаянием, а двое — самые звонкие, демонстративнее всех перешедшие в новую советскую веру, — в конце концов покончили с собой; они успели-таки пощеголять в старых декорациях: в желтой ли кофте бунтаря или в костюме деревенского Леля, — конечно, это была костюмерия, но под нею таился трагизм уже начавшейся и идущей на слом судьбы. То поколение, появившееся при царе-миротворце и очнувшееся для жизни при Цусиме, переходило в новый век, окрашенный для нее в цвет серебра, как в возрождение через гибель.
Следующее поколение устами Тихонова говорит: «Не плачьте о мертвой России — живая Россия встает». Поколение, явившееся на этот свет между кладбищенским карнавалом Ходынки и похоронами Первой русской революции, — воспринимает апокалипсис Второй и Третьей революций как данность и Мировые войны — как неизбежность. Этих людей уже мало что связывает с прошлым, они впиваются в будущее. Ценности творятся на скаку. Крещение — в огнях и водах, под пение труб. Кто был ничем, становится всем. Из ничего возникает — всё.
Славных полководцев — маршалов Великой Отечественной войны — дает это поколение.
И — классиков социалистического реализма.
Николай Тихонов легко и естественно входит в эту роль. В 1919 году — поэма «Сами», вдохновенная песнь о Ленине. Интересно, что фигура вождя возникает здесь как бы из «ничего»: концентрируется в сознании нищего мальчика-индуса, живущего бог знает где и ищущего себе доброго господина, перед которым этот мальчик готов стоять на коленях, прислуживать ему, молиться на него, и даже имя, возникающее из воздуха: из мечты, из обиды, из ярости угнетенной души, — зашифровано, сдвинуто от реальности: «Ленни».
Странность такого художественного поворота сделала поэму уникальной в Лениниане, а Тихонова — безупречным советским автором. Он оправдал репутацию, написав огромное количество стихов, подкрепивших большевистский идеологический пантеон.
В 1941 — поэма о Кирове («В железных ночах Ленинграда по городу Киров идет»). Поэма «Серго в горах» («Шел Серого Орджоникидзе в девятнадцатом году»). «Стихи о Кахетии». «Стихи о Югославии». «Стихи об Украине». «Стихи о Пакистане и Афганистане». «Парижская тетрадь». «Бельгийские пейзажи». «Английские ночи». Все советское, всесоюзное, всемирное. Награды, лавры, триумфальные поездки. Цветы, брошенные к ногам. И — неизменно центральное место в кругу своего поколения. Вечный ореол вожака.
Восторженные стихи Павла Антокольского к пятидесятилетию Николая Тихонове, может быть, лучше передают эффект его присутствия в советской поэзии, чем его собственные поздние стихи.
Вот этот портрет:
«Седой солдат не хочет спать. Сняв портупею и рапиру, три ночи кряду он опять зовет друзей к большому пиру…
Он только потому и сед, что вьюги северные седы. И, табаком набив кисет, сломает ход любой беседы.
В словарь врубаясь сгоряча, сломает ритм, как мальчик голос. Расскажет, как взята Тульча, как Троя девять лет боролась.
Как Чертов мост, оледенев, плясал под дудочку метели, как молодел солдатский гнев, — а между тем века летели.
Три ночи кряду колесил он от Мадрида до Кавказа, чтоб у друзей хватило сил войти в страну его рассказа.
Седой солдат, седой поэт, седого севера товарищ, он только потому и сед, что убелен золой пожарищ.
Сегодня я хочу еще на честном празднике солдата скрепить светло и горячо, что было сказано когда-то…
Походка смолоду тверда. Стопа в железный ямб обута. Две книги — «Брага» и «Орда» Сначала пишутся как будто».
Таким он входит в мемориал советской классики.
Вот строки Тихонова из «Стихов о Кахетии», строки, кажется, последние его строки, облетевшие поэзию:
Я прошел над Алазанью,
Над волшебною водой,
Поседелый, как сказанье,
И, как песня, молодой.
Поседелый сановник, в душе которого навсегда затих бесноватый веселый поэт, он знает, что песнь его остается в истории лирики — только как молодая.
Та, которую пропел когда-то кавалерист в прожженной шинели — и спрятал текст:
Нет России, Европы и нет меня,
Меня тоже нет во мне —
И зверей убьют, и людей казнят,
И деревья сожгут в огне.
Не верить, поверить нашим дням,
Простить, оправдать — не простить,
Счастье нам, что дороги всегда по камням,
По цветам было б жутко идти.
ПАВЕЛ АНТОКОЛЬСКИЙ:«НЕБЫЛЬ САМА ПРЕВРАЩАЕТСЯ В БЫЛЬ»
В числе ветеранов своего поколения, которое он с гордостью называл великим и каленым, а себя — его слугой и старожилом, он в старости шутил над своей «проклятой живучестью» и в воспоминаниях о юности любил представлять себя веселым шалопаем. И в школе (в московской частной гимназии) учился неважно, так что родителям пришлось нанять студента-репетитора. И юридический факультет предпочел филологическому, потому что надеялся, что у законников будет легче «кое-как сдавать экзамены, поменьше ходить на лекции и совсем не работать сверх положенного».
Меж тем, образ забубенного гуляки (что-то вроде Вийона) плохо сочетается с репутацией скрупулезного профессионала, высокочтимого маэстро стиха, каковая сопровождала Антокольского до конца дней (он дожил до толстовского возраста, одряхлел, но артистический облик сохранял и без трубки, бабочки и берета на людях, кажется, не появлялся). Но что верно, то верно: сдавать экзамены (идеологические) не любил, заказ (социальный) сверх положенного не отрабатывал. Его действительно что-то словно бы проносило мимо воспламеняющих реалий повседневности.
Студент-репетитор, поселенный у них в семье, в 1905 году ввязывается в уличную борьбу, баррикада — рядом в переулке, так что родители девятилетнего нерадивого гимназиста кормят рабочих, забегающих в дом после перестрелки. Однако эти события так и не становятся стержневыми в памяти будущего поэта.