Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 5 из 160

Новейшие архивные разыскания показывают, что, когда друзья хотели отправить больного поэта к ирландским (точнее, к финским) скалам, чтобы облегчить его участь, — главный скифский вождь не пустил: "он будет писать стихи против нас". Но постановил: выдать вспомоществование в размере двух полных пайков.

Пайки не понадобились. Не помогли и лекарства: умирающий от них отказался. Дуэт со стихией подошел к финалу.

Когда задаешь вопросы Сфинксу, то и Сфинкс может задать вопрос. Ответа нет — со скалы в пустоту.

Это метафора, конечно. Александр Блок умер 7 августа 1921 года в своей постели, в своем кабинете, на улице Декабристов, в городе Петрограде, который еще не стал Ленинградом.

НИКОЛАЙ КЛЮЕВ:"МЫ ЛЮБИМ ТОЛЬКО ТО, ЧЕМУ НАЗВАНЬЯ НЕТ"


Странное признание. Вроде бы и не вяжется с обликом. "Олонецкий ведун", "вседержитель гумна", "Аввакум ХХ века", "поэт посконный и овинный", "ангел пестрядинный", радетель "берестяного рая", податель "ломтей черносошных", законодатель "избяного чина", в питерских салонах поющий столичным шаркунам про то, как "в пару берлог разъели уши у медвежат ватаги вшей", — он не знает названия тому, чтО любит?

И если городская жизнь ему так мерзка, — зачем ходит, зачем поет изнеженным бездельникам, зачем стучится в их двери?

Блоку письма пишет четыре года, потом наносит визиты, — почему именно его избирает своим слушателем, и первую книгу ему посвящает? Что у них общего? Сын вытегорской плачеи и винного сидельца из деревни Желвачево, отданный на выучку соловецким старцам, смолоду полгода отсидевший за участие в крестьянских бунтах, — что он надеется доказать отпрыску университетских интеллектуалов — Блоку, ищущему встреч с туманно-прекрасной Дамой, а вовсе не с ходоками из избяной Руси?

И ведь доказывает!

"Простите мне мою дерзость, но мне кажется, что если бы у нашего брата было время для рождения образов, то они не уступали бы вашим. Так много вмещает грудь строительных начал, так ярко чувствуется великое окрыление!.."

Что действительно чувствуется в клюевском тексте, — так это великое окрыление, вряд ли уместное в частном письме, отправляемом из Вытегры в Петербург, но неудивительное, если вспомнить, что это пишет поэт поэту. Как "стихотворение в прозе" читается эта исповедь — исповедь человека, ненавидящего и одновременно страдающего от своей ненависти, ищущего виновников своей внутренней боли и боящегося потерять контакт с ними. И плотность текста — стежок к стежку, строгановское шитье, из-под которого рвется вековой вопль мужика, обиженного барином, а точнее сказать: не дождавшегося от него ответной любви:

"О, как неистово страдание от "вашего" присутствия, какое бесконечно-окаянное горе сознавать, что без "вас" пока не обойдешься! Это-то сознание и есть то "горе-гореваньице", — тоска злючая-клевучая, кручинушка злая, беспросветная, про которую писал Никитин, Суриков, Некрасов… Сознание, что без "вас" не обойдешься, есть единственная причина нашего духовного в вами "несближения", и редко, редко встречаются случаи холопской верности нянь и денщиков, уже достаточно развращенных господской передней. Все древние и новые примеры крестьянского бегства в скиты, в леса-пустыни есть показатель упорного желания отделаться от духовной зависимости, скрыться от дворянского вездесущия.

Сознание, что вы "везде", что "вы" "можете", а мы "должны" — вот неодолимая стена несближения с нашей стороны. Какие же причины с "вашей"?

Кроме глубокого презрения и чисто телесной брезгливости — никаких. У прозревших из "вас" есть оправдание, что нельзя зараз переделаться, как пишете вы, и это ложь, особенно в ваших устах…"

И Блок — терпит этот назидательный тон и признает-таки, что в лице "крестьянина Северной губернии, начинающего поэта" сама Русь учит его уму-разуму!

На уровне общения великих поэтов диалоги не зависят от контраста "мужика" и "барина", и настырность Клюева не так проста и груба, как кажется и как он хочет выставить.

                     Мы, как рек подземных струи,

                     К вам незримо притечем

                     И в безбрежном поцелуе

                     Души братские сольем.

В этом "голосе из народа", обращенном к обессилевшей интеллигенции, куда больше и тайного притяжения, не чуждого полуподавленной зависти, и искреннего желания "сравняться", — чем ненависти и жажды свести счеты. Хотя в ранних стихах Клюева сквозь надсоновские рыдания о пропащей доле именно жажда мести прорывается единственно свежим чувством. Он грозит обидчикам и динамитом, и ножиком, и булыжником, и никакой "святой Руси" там нет, а есть в лучшем случае — абстрактная "родина, кровью облитая". Прямо из прокламации!

Однако Клюев никогда не обратился бы к Блоку, если бы чувство Родины исчерпывалось у него жаждой революционной справедливости.

Есть что-то, глубинным образом соединяющее этих поэтов. Чувство близящейся общей катастрофы. Оно у Клюева пробивается сквозь все избяные заплоты:

                   Зимы предчувствием объяты,

                   Рыдают сосны на бору;

                   Опять глухие казематы

                   Тебе приснятся ввечеру.

Такую же музыку Клюев и у Блока слушает. На это и откликается. К этому взывает, подсознательно ища поддержки и утешения (а утешения нет).

Отсюда — все их переклички. "Поле Куликово" у Блока — "Поле грозное, убойное" у Клюева. "Плат до бровей" — "плат по брови". И этот чисто блоковский вопрос, вырвавшийся у Клюева: "О, кто ты? Женщина? Россия?" И чисто блоковский порыв — прозреть святую в грешнице, праведницу в уличной проститутке: "Такая хрупко-испитая рассветным кажешься ты днем, непостижимая, святая, — небес отмечена перстом". Даже "сребротканый снежный плат", под которым почиет у Клюева "витязь", выткан Блоком.

Как вообще "серебристость", Клюеву решительно не свойственная. Его и в Серебряный век следует записать только "по эпохе", но не по колориту, далекому от излюбленных символистами снегов и туманов. У Клюева колорит ясный, пестрый. Красное, синее, желтое — как на картинке.

Но любопытно: Клюев не говорит: красное, он говорит: "киноварь". Не говорит: синее, говорит: "финифть". Не желтое у него — "соловое". Кодировка крестьянина, а еще точнее — крестьянского богомаза, старого книжника, читающего жизнь — как "хартию", магическую "запись", вязь таинственных "письмен".

На этой палитре все сказочное ассоциируется не с серебром, а с золотом. С золотыми застежками древнего фолианта, с пером "жаро-птицы", с сиянием ассистки на Образе. Серебро остается — как деталь того же узорочья, но в нем нет ничего потустороннего, это — быт: игла, самоварная "тулка", деньги. Если же серебро — знак потусторонний, то, как правило, "отрицательный", зимний, недобрый, зябкий. Тут опять видишь, как заражается Клюев этим тревожным чувством от Блока, хотя и берется Блока от интеллигентской немощи излечить.

Клюев вообще слишком сложен, хитер и лукав, чтобы верить его простонародным ухваткам.

К примеру, кто должен был бы быть его любимым поэтом? "Никитин, Суриков, Некрасов" — из письма Блоку? Нет. Любимый поэт Клюева — стилизатор-универсал Лев Мей. Любимый поэт Клюева — Верхарн, причем, читаемый в подлиннике, то есть по-французски.

Как? Мужик-правдолюб, в домотканой рубахе и смазных сапогах топающий по петербугским редакциям, скорбно-сладким голосом корящий умников, что те забыли все русское, — не чужд европейской образованности?

Литературу облетела когда-то зарисовка Георгия Иванова, который застукал Клюева в гостинице за чтением немецкого томика Гейне. Никакой посконины на ведуне не было — нормальная городская одежда. Отложив книгу, Клюев сказал смущенно:

— Маракую малость по-басурманскому…

И пошел переодеваться в посконину.

Если Иванов это и придумал, то очень близко к образу.

Конечно, Клюев притворялся — в салонах. Но не в стихе.

В стихе сказано: "Я учусь у рябки, а не в Дерптах". Но тот, кто ни у кого, кроме рябки, не учится, он и не кликает Дерпт в качестве противовеса. "Свить сенный воз мудрее, чем создать "Войну и мир" иль Шиллера балладу". Что труднее, судить не будем, но Толстой и Шиллер тут прочно усвоены. И "лагунная музыка Баха" звучит-таки над "зырянскими овинами". И Верлен все-таки включен в клюевское мироздание, хотя "стерляжьи молоки Верлена нежней".

И Ахматова!

                   Ахматова — жасминный куст,

                   ОбОжженный асфальтом серым,

Вот с кем братается "певец Олонецкой избы".

Так изба все-таки?

Изба, изба!

                   Изба-богатырица,

                   Кокошник вырезной,

                   Оконце, как глазница,

                   Подведено сурьмой.

Уподобление лежит на игровой поверхности стиха и взято явно из фольклора. Но не момент стилизации — самое интересное в этом избострое, а момент компенсации того невыносимого душевного опустошения, с которым онежский мститель шел к Блоку, чтобы излечить того, а в сущности — себя от врожденного бездомья. Земшарнейшему (то есть бездомнейшему) из революционных поэтов отвечено:

                   Маяковскому грезится гудок над Зимним,

                   А мне — журавлиный перелет и кот на лежанке.

Тут очень важен — кот. Любимое животное Клюева, душегрейным комочком проходящее через все его стихи, придающее Избе ощущение реального жилья. С печкой и запечной тайной. С рябым горшком и вечным сверчком.

Изба тут не просто строится — она рождается. Очень подробно. "От кудрявых стружек тянет смолью, духовит, как улей, белый сруб. Крепкогрудый плотник тешет колья, на слова медлителен и скуп…" — Узор мельчает, играет, отблескивает. — "Тепел паз, захватисты кокоры, крутолоб тесовый шеломок. Будут рябью писаны подзоры и лудянкой выпестрен конек…" — Узор отдает тайнописью, слова добыты из неведомых старинных залежей. — "По стене, как зернь, пройдут зарубки: сукрест, лапки, крапица, рядки, чтоб избе-молодке в красной шубке явь и сон мерещились легки…"