Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 51 из 160

«Война» — ярчайший поэтический цикл, и это самое страшное из испытаний, предъявленных великой Идее темной реальностью. Поэзия подъемлет голос: «Вы слышите трубы на рубежах?»

Рубежи первоначально — там же, где и пролегали все эти двадцать лет: в мировом пространстве. Стихи пишутся с августа 1941 года непосредственно в Действующей армии, а война в стихах — сугубо планетарная; бой идет — во имя Земного Шара; против людей восстают исчадья каменного века, хищные отпрыски «сабельнозубых дикарей». Однако вот-вот прицел собьется, и на месте этих питекантропов окажутся сентиментальные пруссаки, и именно «сквозь их голубые вальсы» ударит наш «огонь».

Чей — наш? Мирового пролетариата?

В январе 1942 года во рву под Керчью Сельвинский видит трупы расстрелянных. Дети, женщины, старики. Семь тысяч тел. Он пишет потрясенное стихотворение «Я это видел». Опубликованное краснодарской газетой, оно перепечатывается в «Красной звезде» и, по данным историков, читается на всех фронтах. С этого момента война в стихах Сельвинского перемещается из сферы столкновения миров во фронтовой блокнот, где с эпизодом, почерпнутым из оперативной сводки, соседствует песня, написанная для конкретной кавдивизии («из-за леса, леса конница идет, сам Василь Иваныч Книга нас ведет»). Сказывается с детства развитый у Сельвинского вкус к разноязыкому говору толпы, способность подражать диалектам; некоторые его песни «сами» ложатся на музыку («черноглазая казачка подковала мне коня…»).

Но главное: реальность, зарывшаяся в окопы, и идея, осенявшая лирику из планетарной невесомости, соединяются наконец воедино.

Взлетел расщепленный вагон!

Пожары… Беженцы босые..

И снова по уши в огонь

Вплываем мы с тобой, Россия…

Русское по-прежнему — еще и мировое; русские «заново творят планету»; без русских нет надежды у Земли… и все-таки впервые у Сельвинского какофония истории, которую можно было передать только через дикое звукоподражание, увязывается через смысл: через единство «от декабриста в эполетах до коммуниста Октября» и через монолитность «от Колымы и до Непрядвы».

От «Колымы» нынешний читатель, несомненно, поежится; современный историк скорее поймет украшенного эполетами героя 1812 года Милорадовича, чем его убийцу Каховского, эполет не носившего… И все-таки лирика Сельвинского военных лет — это взлет его Музы, сравнимый с пиками начала 20-х, потом начала 30-х годов. Начало 40-х позволяет обрести почву и в год Победы уверенно переглянуться с Пушкиным и Блоком: присягнуть той Руси, что «задержала из Азии нахлынувших татар», и откреститься от той Скифии, что была для Европы пострашнее татар. «Нет, мы не скифы. Не пугаем шкурой. Мы пострашней, чем копьеносный бой. Мы — новая бессмертная культура мильонов, осознавших гений свой».

Бессмертная культура мильонов — признак нового морока: к началу 50-х ситуация в очередной раз осложняется. Но огонь войны, выплавивший строки лучших стихов, долго отдается теплом души.

Но если где какая сила

Грозя,

бряцая

и трубя,

Моя теплынь, моя Россия,

Протянет когти на тебя…

— ясно, что слово, пронизывающее строки подлинным чувством, — теплынь. (Между прочим, насчет «урода» сказано именно в этом стихотворении; и понятно, что урода Россия способна пригреть. Только вот когти в тот раз протянулись не извне, а от своего же вождя… но это уже специфика России).

Вот эволюция русской темы в послевоенной лирике Сельвинского: в ней начинают копиться заряды отрицательных определений. Россия — «НЕ только шлях, где дремлют скифские курганы»; НЕ поля, в которых конопля «вкруг дуба ходит в полусне»[10]… Есть даже такой гипнотический пассаж: «Но если был бы я рожден не у реки, а за рекой — ужель душою пригвожден я был бы к родине другой?»[11].

При всем фактурном богатстве стиха, сумма примет не покрывает таинственной полноты, сокрытой в понятии Родины; ощущается загадочная неназванность последнего, сокровенного смысла; в глубине стиха остается все та же мучающая Сельвинского драма: разрыв между возвещаемой миру светлой идеей и загадочной темной реальностью, которую эта идея должна одолеть. На седьмом десятке, оборачиваясь на свою жизнь, Сельвинский формулирует:

Кони мои лихие…

Грызутся, но мчатся рядом.

Зовут одного — «Стихия»,

Другого — «Разум».

В слове «Разум» отзываются и конструктивистская идея полезности, функциональной работоспособности слова, и мечта о том, чтобы так же функционально задействована была бы в социалистическом строительстве новая интеллигенция. А словом «Стихия» обнимается все, что должно покориться Разуму: от величественного тигра до примитивного заокеанского дядюшки, думающего, что «Вселенная — для американцев».

Вселенная, разумеется, для русских. Не потому, что русские лучше других, а все потому же: Советская Россия — проект мирового человечества. Смычка: «народ — мир — вселенная» на разные лады высвечивается у Сельвинского, и лучшие строки его послевоенной лирики, вошедшие в золотой фонд не только поэзии, но и языка, — именно об этом. Вот ставшее классическим определение поэта:

…Он поет, как птица, но при этом

Слышит, как скрипит земная ось.

Однако существенно, что первые две строки этого знаменитого четверостишия оборачивают нас к недостижимости этой чаемой гармонии:

Может быть, трагедия поэта

В том, что основное не далось…

Основное не далось — мучительное ощущение, усиливающееся у Сельвинского в лирике последнего десятилетия его жизни.

По его излюбленной метафоре об айсберге, где одна седьмая — над водой, а шесть седьмых — в тайной глубине, можно сказать, что сам он шесть седьмых своей двужильной энергии топит в диком по трудности, неуемном перелопачивании материала, пытаясь подвести под великую идею фактический базис.

Это — огромные фолианты его стихотворных драм: социальные и исторические исследования, изложенные в лицах и стихах.

Это «Улялаевщина» — упоенное разоблачение разгульной мужицкой стихии, эпопея вольницы, написанная в 1923 году, ходившая в списках до отдельного издания 1927 года, а затем непрерывно переделывавшаяся и исправлявшаяся на протяжении тридцати лет — вплоть до 1956 года, когда захватывающая воображение фигура бунтаря-бандита Улялаева наконец как-то уравновесилась не столько даже фигурой комиссара Гая, сколько фигурой Ленина, который в первоначальной редакции возникал, чтобы продиктовать секретарше декрет о продналоге, но в конечном варианте явился действовать — «бледный, с желтинкой, но собранный, крепкий, Владимир Ильич в пальто и без кепки».

Это «Записки поэта» — карнавальный залп — поток литературных стрел: эпиграмм, криптограмм, палиндромов, синдромов и провокационных гипотез («революция возникла для того, чтобы Блок написал «Двенадцать»), — книга, изданная в 1928 году и вследствие скандальности не переиздававшаяся лет сорок, вплоть до Собрания сочинений, для которого автор прошерстил текст, «уменьшив желчную задиристость и натуралистическую бранчливость».

Это «Пушторг» — посвященный защите молодой технической интеллигенции от самодурства партийных бонз огромный роман в стихах, напоминающий по избыточной фактурности романы Андрея Белого и утыканный такими полемическими иглами (в частности, против Маяковского и ЛЕФа), что под шквал критических экзекуций в конце 30-х годов текст пришлось выглаживать.

Это переложение русских былин Киевского цикла, предпринятое по совету Горького (который в 1935 году пересказал Сельвинскому жалобу Толстого: Гомер, мол, создал единую эпопею по греческим сказаниям, Леннрот — по финским, а у нас нет поэта, который соединил бы русские былины); Сельвинский берется и за это дело, он соединяет: народную просодию, отшлифованную сказителями XIX века, и озорной раек, отлаженный в экспериментальные «сивашские» времена; этот виртуозный сплав должен подвести почву под разъезжающийся базис «народной культуры»; а разъезжается базис оттого, что надо выбрать веру; язычество — вера «худая», православие «не лучше»; ответ нащупывает Илья Муромец с помощью «голи черносошной»; он все формулирует с должным тактом: «только та есть вера наилучшая, которая вера соблюдается». Соблюдение веры, увы, поэмы не спасает: она остается в столе и выходит в свет лишь двадцать два года спустя после смерти автора, в год торжества Перестройки и Гласности: солидный том «Три богатыря» — попытка Сельвинского подкрепить реальность не только из бесконечного Грядущего, но и из бесконечного Былого — в параллель двужильной работе по мощению всего исторического пути.

Это стихотворные драмы и трагедии — их с десяток — писавшиеся в разные годы и предлагавшиеся Мейерхольду, Станиславскому, Таирову, вызывавшие восторг профессионалов (в частности, такого «поэта театра», как Павел Антокольский), но не увидевшие рампы, если не считать того, что «Умка — Белый Медведь», написанный по впечатлениям от поездки в Чукотку, прошел более ста раз в московском Театре Революции и был снят только после скандального доноса, будто автор издевается над народами Севера.

Это, наконец, дело жизни Сельвинского-драматурга и историка (и, конечно, поэта, потому что все — в стихах): трилогия «Россия», задуманная и начатая накануне войны и писавшаяся пятнадцать лет (впрочем, с перерывом на войну) — попытка изобразить «идеального героя русской истории», выстроив линию преемства от Иоанна IV к Петру I, а там и к Ленину да еще и увязать идеи правителей с правами народа, вечно бунтующего против правителей, но строящего ту же страну. «Верх» и «низ» вставляются в общую сюжетную раму; рама — в проект мироздания; поэт — «птица, любящая свое гнездо», обретает себя в стране, которая «больше, чем страна», она — «мир», в ней осуществляются «судьбы всего земного шара», ее дорога — «словно Млечный Путь», так что когда «народы мира сольются в один всемирный народ»