Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 52 из 160

[12], - станет окончательно ясно, что именно большевики привели человечество «на площадь всепланетного конгресса».

Десятки тысяч стихотворных строк. Океан сведений. Горы переработанных источников. Непрерывные доделки. Воловья пахота.

Полдюжины полновесных томов, в которые уложены итоги этой титанической, чтобы не сказать сизифовой работы, — не утоляют жажды исчерпать реальность, понять ее до последней капли, подчинить всеобъясняющей идее. Выдюживая свои трагедии, Сельвинский-лирик продолжает неустанно откликаться на старые и новые вызовы современности.

На старый тихоновский вызов (насчет людей, из которых надо делать гвозди): «сокрушаясь о гвозде, я не был винтиком нигде» (в сущности, это еще и ответ Сталину, его известной метафоре о людях-винтиках).

А вот ответ Хрущеву, который в 1956 году разоблачает Сталина: «Народу нужна Правда: чем горше она, тем слаще».

И — непрерывная мысль о роковой перспективе: об атомной войне, в которой вот-вот испепелится все. Подобные отклики отходят у Сельвинского в особый раздел «Публицистика», но и эта часть его лирики в сущности отвечает глубинной интуиции; она потому и присутствует в его непрерывных откликах на злобу дня, что приоткрывает (или прикрывает) мысль о об изначальной обреченности существования, и еще — о фатальной неосуществимости личной задачи.

«В жизни можно добиться правды, но на это не хватит жизни». Или так: «Участь наша ничтожнее нас: человек выше своей судьбы». И почти напрямую: «Умер — и стал велик. А жизнь прошла — не заметил».

Что жизнь прошла — заметил, когда завершил, переработав и доведя до окончательных редакций, все многопудье своих текстов. И вот тогда охватила тревога. «Народ! Возьми хоть строчку на память!» — в этой мольбе сквозит страх забвенья. Душа, на взлете юности присягнувшая Разуму, естественно, не верит ни в загробную жизнь, ни в религиозное пресуществление; у нее в небе — выше ангелов, — рычат самолеты; она верит только в инженерное переоборудование реальности. Однако в этом случае чаемое бессмертие оборачивается скорее ледяной абстракцией, чем горячим осуществлением, а если правду признать, то «бессмертья нет», и «слава только дым…» Десятью строками ниже предложено оправдание: «Бессмертья нет. Но жизнь полным-полна, когда бессмертью отдана она». Это — очень точная характеристика той яростной работы, того безостановочного перемалывания жизненной материи, с помощью которой душа всю жизнь пытается заполнить бездну.

Но тогда откуда мысль о подступающей пустоте за чертой существования, и это тайное сомнение:

Стоило ли раскаляться лавой,

Чтоб затем оледенеть в металл?

Что мне братская могила славы,

О которой с юности мечтал?

Мотивы, владевшие душой с юности, пересматриваются. «Любя человека, люби же и зверя». Когда-то мечталось: одолей зверя, любовной лаской — победи его. Теперь зверь — одинокий тигр — идет по следам, думая, что найдет своих, но не подозревает, что идет по своим следам. Путь замыкается. «Здесь когда-то прошел динозавр… Быть может, это был я».

Надежда, что ты когда-нибудь «повторишься», не несет ни следа христианского персонализма («этот»), но топит индивида в природном всеподобии: «Жил Хафиз, появился Байрон, или, быть может, Вийон? Поэ? Один — бродяга, другой — барин, но это один и тот же поэт» («Поэ» — Эдгар По).

Воды Стикса безлики. «Вода подымается к небу в тумане, но где-нибудь опадет всегда — над Волгой, в Киеве ли, за Таманью… А это одна и та же вода. Откуда же взяться другой? Ведь в сумме не сдвинешь материи ни на пядь. Тихой росой или в блеске и шуме вода, испарившись, прольется опять…»

Вода — любимая стихия. С детства — крымские камни и «море во дворе». На всю жизнь — Тихий океан и Чатырдаг. Край письменного стола — берег. Конец плаванья: подступает мировой Океан — тот самый, который так хотелось приручить в стакане.

Огни угашаются водами, и в водах же глохнут трубы.

На какое-то предсмертное мгновенье — в середине 60-х годов — под бибиканье первых спутников и рапорты Первых Физиков вспыхивает надежда. Утешение от Норберта Винера: «Так, значит, я, и ты, и все другие — лишь электронный принцип, дорогие». И еще: «Неповторимость электронных сочетаний — вот что такое Человек и Смерть». И еще: «Воскреснем мы не у господня трона, а под ваяньем бога Электрона». Такая вера «в электронный дух капризный».

Разум и теперь на всякий случай запасается Скепсисом:

Поверьте ж в эту сказочку. Не бойтесь.

(Рой электронов все ж не кутерьма).

А поначалу в корне всех гипотез

Лежит веселая игра ума.

Игра игрой, но из того же электронного потока, в котором бесконечно возрождается обезличенная жизнь, лучится столь же безликая смерть. Это тоже сказочка: «сказка атомной войны». И даже больше: «одиннадцать водородных бомб». Но из-под сказочек дышит реальность: наша планета вот-вот «вывихнется из орбиты и покатится по вселенной в неведомые миры».

Никакая игра ума не может вытеснить страх пустоты, в которую летит все.

Заслониться нечем. Разве что первоначальной неукротимой, воинственной Мечтой…

19 марта 1968 года — слабеющей рукой:

И с каждым годом все ясней,

Что без идеи Коммунизма

Земля вращается без смысла

Навстречу гибели своей.

Через три дня бывший охотник, полярник и кавалерист, классик советской поэзии Илья-Карл Сельвинский умирает в своей постели.

АЛЕКСАНДР ПРОКОФЬЕВ:«КУМАЧОВАЯ РУБАХА ВПЕРЕМЕШКУ С ПЕСТРЯДИННОЙ»


У Ладоги житье голодное, своего хлеба хватает до декабря, потом приходится прикупать. У кого? У нищих, мотающихся побираться в Питер.

Кажется, это должно породить некрасовскую тоску, а то и клюевскую ярость. Но — ничего похожего.

Впрочем, о нищенстве есть кое-что:

У кафе на площади старуха

И с нею ребенок. Чей?

Так и дал бы ей в ухо, в оба уха,

Чтоб не думала просить у богачей.

Чтоб не ныла помощи у морды

С парой прищуренных глаз,

А пришла и сказала гордо:

«Требую помощи от вас».

«Морда» и «оба уха» несомненно придают стиху особинку, что же до общероссийской манеры всего «требовать», то час наступает в 1917 году: не доучившись в школе (земская учительская школа, казенный кошт — шанс для бедняка из деревни Кобоны), семнадцатилетний парень записывается в большевики, потом отправляется под Нарву, дерется с белыми, попадает в плен, бежит и наконец, становится чекистом.

Кажется, должна появиться в стихах крутость… ну, хоть родственная тихоновской.

Ничего похожего. «Что бы там судьба ни положила, будет счастье впереди, коли солнце прыгает по жилам, коли солнце мечется в груди».

Отец, бывший кронштадтский фейерверкер, ставший при Советской власти сельским милиционером, убит бандитской пулей.

Ни настоящей ярости в ответ, ни безысходной горечи. Батька остается в стихах свойским собеседником. «Пишет батька: «Сашка, пролетаришь…» Пишет батька: «Эй, вернись к лугам!..»

Кто же Сашка? Пролетарий? Крестьянин?

И то, и другое. И там, и тут приживается, кого надо клянет, кого надо приветствует. Свойский парень, на плече гармошка. «Дома хлеба ни куска, а мне улица узка!»

Изумительное вживание в ситуации! Самое раннее стихотворение (из черновиков взятое в итоговый посмертный четырехтомник), мечено 1916 годом и никакой «политикой» не тронуто, оно посвящено купанию в речке. Деревенский парень, ступив на бережок, с умилением чувствует, что он — «червяк», «прах». А потом сам себе командует: «ну, раздевайся, прыгай и скачи!» Тут самое интересное — скачек эмоций. Знать, что ты — прах, и при этом так радоваться! Быть червем и при этом скакать и прыгать!

Не случись революции, такой «бузливый» хлопец несомненно прыгал бы и скакал в другом режиме. Случилась революция — и он искреннейшим образом включился. Салют мозолистым рукам! Поклон пролетариям! Каюк живоглотам! Врагов изведем как «остатки трухи». «Скоро, скоро Колчака головка будет сломлена, уж на сучьего сынка осинка приготовлена». Современный читатель, знающий судьбу адмирала, наверное, поежится от эдакого перепляса, но дело-то тут не в Колчаке, а в самом переплясе.

Верит ли молодой Прокофьев в «Мировой Советский строй»? Верит безоглядно, хотя Ладогу на мировом глобусе не сразу найдешь. И в «Рай пролетариев всех стран» верит, хотя от деревни Кобоны до «всех стран» намного дальше, чем от Цюриха. И в то, что «мы сами боги», — верит. «Взовьются красные знамена из наших кинутых платков…»

Эти платки не вполне понятны. «Платки, окрашенные кровью, мы раскидали на пути, и суждено им было новью так небывало расцвести». Что это? Может, обряд, а может, просто видение… Но именно эта непонятная прелесть завораживает в косноязычных строках. И этот мгновенный оборот эмоций — с умиления на ярость, с друзей на врагов.

Вечная загадка русской души: тысячу лет строили царство, а потом «в три дня», ликуя, выкинули на свалку истории. И эпохой позже: семьдесят с лишним лет крепили Советскую власть, под ее знаменем выдержали самую страшную войну, а потом объявили Перестройку и все похерили в те же «три дня» и так же ликуя. Двадцати лет не дожил Александр Прокофьев до Беловежья 1991 года; вряд ли принял бы он крушение той власти, которой уже прослужил верой и правдой всю жизнь. А ведь принял ее — семнадцатилетним — с тою легкостью, которая при другом обороте событий прибила бы к совершенно другим берегам, но под ту же песенку: «Бренчу по струнам припевки только».

Не песни у него — «припевочки». Песни — тяжелые, медно-трубные — у Багрицкого, у Луговского, у Сельвинского. А этот веселится. Сельвинский косится на него: «Люблю твои лихие книжки: в них краски, юмор и уют. Вот только ноги устают — ведь пляшешь ты без передышки».