Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 56 из 160

А насчет врача и думать нечего: в 1912 году никаких врачей нет ни в Глотовке, ни в Оселье, ни во всей округе до самой Ельни, а тот врач, которого в Ельне найдут, лечить не станет, потому что болен мужичий сын!

Когда выпадает мужичьему сыну нежданная слава за то, что он, как выясняется, сочинитель, и учительница его на радостях целует, — он едва не плачет от потрясения, ибо точно знает, что теперь уж Глотовка будет завидовать ему смертельно.

Каким запредельным зрением этот мальчик должен разглядеть свет в этой непроглядности и расслышать, как празднично "загудели, заиграли провода"?

А может, потому и выносит душа из деревенской мглы чистые краски, что все видит впервые, вернее, помнит, как увидела впервые? "На станции Павленково я впервые в жизни увидел железную дорогу, поезд, телеграфные столбы". В Смоленске впервые — трамвай, показавшийся чудом, даже чудачеством: зачем ездить по улицам в вагонах и платить за это деньги, если можно дойти, куда надо, пешком? Впервые (это уже в Москве) постель с простыней, дома в несколько этажей, электрическое освещение в комнатах.

На всю жизнь — картинка: барину рассказали, что крестьянский мальчик "сам пишет стихи", барыня велит привести, мальчик стоит на пороге барского дома, стесняясь своих босых ног, мнет в руках картузик и смотрит на полки: он впервые видит столько книг, собранных вместе.

Ему еще предстоит узнать, что у песен бывает автор, и что земля наша — круглая, и поэтому "нельзя дойти до той линии, где небо как бы сходится с землей".

Как в этом отрочестве провести линию, отделяющую первозданный восторг от перманентного унижения? И каким чудом в этой душе, обреченной жить чужой милостью, вырабатывается тихое и непреклонное достоинство? Уже взлетевши к первой известности, от самого Горького получив похвалу, — отказывается же от предложенной помощи! Консультацию у профессора-окулиста, устроенную Горьким, с признательностью принимает. Но от денег отказывается — мягко, но твердо. И когда сам уже в зените славы, в роли депутата Верховного Совета, получает слезные письма о помощи, — с каким чувством неловкости предлагает эту помощь! Боится обидеть.

В 1947 году к знаменитому поэту обращается его бывшая учительница — не за помощью даже, а за подтверждением факта ее работы в глотовской школе — это нужно для оформления пенсии. Исаковский отвечает: "…Судя по Вашему письму, живете Вы неважно… Я прошу Вас не обижаться на меня за то, что я без Вашего согласия решил послать Вам некоторую сумму денег…"

Еще бы с согласия! Да она ни за что не дала бы согласия! И он это знает. И знает, почему.

В стене злорадства и зависти, частоколом окружающей в старой русской жизни "мужичьего сына", есть брешь. Это — учитель. Учителя-то и тянут к свету глотовского переростка. Учительница, узнавшая о болезни глаз его, присылает книги, чтобы мог заниматься дома, не посещая школы. Учителя продвигают в гимназию. И всегда находится кто-то, кто ради первых стихов его — опекает. Как Михаил Погодин, просвещенец (между прочим, внук знаменитого историка), выхлопотавший в ельнинской гимназии одаренному подростку право учиться бесплатно.

Но и там — балансирование на грани унижения… Погодин-то выхлопотал, да Воронин, владелец гимназии, не продлил срока. Неимущему предложено покинуть занятия. Он продолжает ходить, ссылаясь на какие-то "переговоры" с Ворониным, скрывая, что исключен…

Удивительно ли, что когда в Питере и Москве объявляют, что власть перешла к рабочим и крестьянам, — Михаил Исаковский становится на сторону новой власти мгновенно и без колебаний. И вступает в большевистскую партию. А вступив, безропотно идет — по приказу этой партии — облагать чрезвычайным налогом местного попа. Попа этого он знает с детства, и поп его знает еще мальчишкой… Дает поп 15 копеек, говорит: больше нету, хоть всю душу выпотрошите. Юный большевик знает, что это правда; он стоит под окнами и ждет, когда напарник изымет у попа в пользу мировой революции эти 15 копеек.

Сердце одинокое тихой грустью сжалось:

Что-то позабыто, что-то не досказано,

Что-то незабвенное без меня осталось,

Что с моею жизнью светлой нитью связано.

К счастью, не в ЧК (куда первоначально определила его партия) ложится ему дорога, а в газету (там же, в Ельне, редактировать срочно учрежденные местные "Известия", на ходу учась этому делу).

В этой газете он начинает публиковать — за своей подписью и без — злободневные отклики. В том числе и в стихах. Кое-что даже брошюрует и тиражирует копеечнымим тиражами в качестве авторских книжек. Но, в отличие от Некрасова, не бегает в поисках этих первых публикаций, чтобы сжечь их.

Однако в финале "Автобиографических страниц" предупреждает:

"В течение последних двадцати лет я убедился (то есть начиная с 1950 года — Л.А.), что есть немало людей, которые во что бы то ни стало хотят "воскресить", "оживить" те мои злосчастные стихи, "оживить" несмотря не то, что они, эти стихи, едва-едва "дышали" (если дышали вообще), когда только что появились на свет… Меня всегда приводил, приводит и сейчас в изумление тот факт, что некоторые из работающих над критическими статьями и диссертациями, посвященными моему творчеству, непомерно много уделяют внимания ранним моим стихам, стихам крайне беспомощным и, если хотите, ровно ничего не выражающим… Началом своей поэтической работы я считаю 1924 год (точнее — осень 1924 года)… Стихи, написанные до этого времени, считаю совершенно несостоятельными, неумелыми, слабыми до последней степени. Писались они наобум, вслепую: как выйдет, так и ладно".

Вонмем гласу и пропустим годы первой газетчины (с полным набором тогдашних "боевых лозунгов дня"). Итоговое собрание сочинений начинается — со стихов1924 года. Правда, не осени, а весны…

Письмо к Ленину, открывающее это Собрание сочинений и датированное мартом 1924 года (точнее, не письмо, а "Докладная записка", которую пишут мужики деревни Ключи вождю мировой революции) в контексте последующего культа может показаться элементарным славословием (в стране славословие начинается раньше, в 1920 году, к пятидесятилетию Ленина, и не Исаковский у его истоков). Однако здравица вождю в данном случае куда тоньше, чем это кажется в свете позднейшей ленинианы. Мужики, которые хотят вернуть конфискованную у них скотину, адресуются не к вождю, а к хорошему человеку, который, как они слышали, живет в Кремле. "Он человек такой души, какой не сыщешь в целом свете. Ты только сядь да напиши, а он уж знает, что ответить".

Тотчас — возражение: "Товарищ Ленин — главный вождь, за всю державу отвечает, а ты с коровой пристаешь, а что корова означает?"

И что же? "Ленин прислал приказ — строгий, короткий, точный: корову вернуть тотчас и донести мне срочно".

Опять-таки, в свете предшествующей истории мужичьего бытия (из толщи которого и происходит Михаил Исаковский), это — блестящее подтверждение веры в доброго царя, который, узнав, "кто виновник в мужицкой беде", немедленно через головы этих виновников решает за мужика его наболевшие проблемы. Это — реальность русской психологии, и это реальный мотив стихотворения. Но все-таки не главный.

Главное — это то, что в запутанной жизни всегда обозначается у Исаковского присутствие отдельного человека. Он — родной, он — справедливый, он — поймет: "сядет рядом" и во всем разберется.

Собственно, тут — сквозной мотив, подспудная драма, саднящий нерв лирики Исаковского, такой простецкой на вид. Все — и один. Иногда это юмористическое перетолковывание сельского мира; пастух надрывается: "Эй, гражданки, из кустов выходи на сходку!" — и коровы собираются в стадо. Иногда это лирическое одиночество героя, который вырос в краю, извечно отгороженном от мира "сумрачным безмолвием болот". Иногда — патетическая сцена: мужики, науськанные местным колдуном, топят в колодце вдову: навела засуху! Иногда — ликование деревень, каждая из которых чувствует себя "цветущей маленькой Москвой". Но это всегда — напряженное взаимовглядывание одного — и всех.

Старые деды, отставшие от новой жизни. Старые псы, брошенные хозяевами и лаем напоминающие, что еще живы. Старые деревья, безответно окликающие лес.

Бесконечные прощанья… ожидания весточек… запаздывающие письма…

Часто об этом говорится с задорным юмором, вряд ли уместным в разговоре с врагами, а с родными олухами — в самый раз:

Выйдешь в поле,

а в поле — ни сукина сына, —

Хочешь пой,

хочешь вой,

хочешь бей головой ворота! —

На двенадцать засовов

заперта хуторская Россия,

И над ней

умирает луна —

эта круглая сирота.

Иногда сквозь смех какой-нибудь задорной дивчины, от имени которой пишется очередное "письмо", — вдруг прорывается такая грусть, что, кажется, Симонов через семь лет расслышит ее отзвук в своих знаменитых желтых дождях. А у Исаковского:

Леса шумят о жизни стародавней,

Разносит ветер желтую тоску,

А мы смеемся, ходим на свиданья,

Читаем книги, слушаем Москву.

Это тихое одиночество автора придает его веселым песням чуть заметный оттенок горечи: он вроде бы со всеми, он в центре событий, в гуще людской, а вдруг оглянется на черную стерню и подумает: я — потерял крестьянские права… я — пришелец.

Простейший прием — заземление этой тоски на старорежимную Россию. Исаковский целый раздел тоскливых мелодий прикрывает названием: "Из старых песен". Воспоминание о мужиках-отходниках оформляется как картинка из прошлого, но звучит — как вечная симфония распада жизни, преодолеваемого предельным напряжением чувств:

Оттого и вечера глухи,

И не льются бойкие припевки,

В города сбежали женихи,

И тоскуют одиноко девки.

Денег ждут суровые отцы,

Ждут подарков матери родные,

Но везут почтовые гонцы