ю; сын своего времени, он созерцает, как «вся земля и все народы» шагают к светлому будущему, как много-много голосов сливаются в общий хор, и как нашему всенародному празднику не находится равных «во всей вселенной». А прислушаешься: где-то «за колеей» непременно звучит, едва пробиваясь сквозь праздничный хор, одинокая гармонь. И одинокие могилы молчат под рябинами. И влюбленные все время ищут и не находят друг друга: девушки зовут и не слышат отклика, парни горюют в отчаянье. «Ты — на том, а я на этом — мы на разных берегах…».
Тихий оклик отдельной души в вихре всеобщих свершений.
Два шедевра создает Исаковский в год Великой Победы. Оба признаны, то есть — по законам нашего абсурда — затоптаны. «Враги сожгли родную хату» и «Слово к товарищу Сталину». Почти одновременно написаны исповеди, и каждая — вразрез с «линией». Правда, линия при этом поворачивается на 180 градусов.
Есть смысл вчитаться в оба эти произведения. Именно потому, что оба выпадают из «хора». Что для Исаковского отнюдь не характерно. Недаром же Твардовский заметил о жизни своего давнего, со смоленских еще времен, друга, что она прошла «без эксцессов». Это значит: не арестовали, не упекли, не выгнали, не заклеймили, не заставили разоружаться, то есть униженно каяться.
Но поскольку два «эксцесса» все-таки имеются, вдумаемся в них.
Враги сожгли родную хату,
Сгубили всю его семью,
Куда ж теперь идти солдату,
Кому нести печаль свою?
Куда нести — известно. Исаковский в 1918 году знал, куда. Но знал и другое: не всегда дойдешь.
Пошел солдат в глубоком горе
На перекресток двух дорог,
Нашел солдат в широком поле
Травой заросший бугорок…
Поле, трава, бугорок могильный — та изначальная точка отсчета, которая в войну оборачивается точкой гибели. Кольцуется небытие — в рельефе деталей, врезавшихся в сознание с детства и вернувшихся теперь.
Вздохнул солдат, ремень поправил,
Раскрыл мешок походный свой,
Бутылку горькую поставил
На серый камень гробовой.
Вот и включается народная заплачка — не «фольклорная», нет, но такая глубинно-крестьянская, извечная и вместе с тем свеже-достоверная, что строкам этим сужено пойти цитатами в книги других писателей.
«Не осуждай меня, Прасковья,
Что я пришел к тебе такой:
Хотелось выпить за здоровье,
А должен пить за упокой…»
А сейчас включатся символы официоза — и утонут в этом горе, мелькнув вроде бы незаметно, но если кто почует, — достаточно больно:
Он пил, солдат, слуга народа,
И с болью сердца говорил:
«Я шел к тебе четыре года,
Я три державы покорил…»
Эти «три державы» — потрясающий стык смысловых полей. И не против держав высказывание, и не во славу покорения их, а все то же: взаимовглядывание отдельного человека и — «общей правды», которая его выпотрашивает.
А он?
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд,
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.
Ну, вот эту медаль уже никак не могли простить Исаковскому. Мало того, что плачущий солдат никак не совпадал с образом торжествующего победителя, которого только и знала в 1945 году советская лирика (окопное поколение Слуцкого и Окуджавы еще не дотянулось до перьев), но помянуть в таком контексте Будапешт, взятие которого, как известно, стоило больших потерь, — значило еще и задеть идеологический иконостас.
Стихотворение стало вылетать из сборников, антологий, обзоров.
И точно так же стало вылетать «Слово к товарищу Сталину». Но — при следующем «повороте истории» и как бы с другого боку.
Вчитаемся и в эту исповедь.
Оно пришло, не ожидая зова,
Пришло само — и не сдержать его…
Позвольте же сказать Вам это слово,
Простое слово сердца моего.
Простое слово. Просто от человека к человеку. Люди, не жившие в ту эпоху, вряд ли поймут, в чем тут вызов и почему стихотворение Исаковского зазвучало в хоре похвал вождю абсолютно уникальной нотой. Потому что это слово — не к вождю. Идольское поклонение Сталину предполагало распластывание перед гением всех времен и народов; иногда в экстазе поэты даже называли его на ты, без тени панибратства, естественно, но как бы на языке избранности, когда Бог не различает, на ты или на Вы обращаются друг к другу простые смертные. Исаковский обращается к Сталину на Вы. Как в простом письме и как смертный к смертному. Это само по себе уже неслыханное дело. Хотя в данном случае абсолютно бескорыстное. А может, оттого и неслыханное, что бескорыстное.
Спасибо Вам, что в годы испытаний
Вы помогли нам устоять в борьбе.
Мы так Вам верили, товарищ Сталин,
Как, может быть, не верили себе.
Эти строки и теперь пронзают, как пронзили они когда-то советскую поэзию. Их вымарали из Собрания сочинений, но вымарать из статьи об Исаковском в энциклопедии все-таки постеснялись. И автор энциклопедической статьи вышел из положения следующим образом: эти, мол, строки приобрели по ходу времени обратный смысл: мы Вам, товарищ Сталин, верили, а Вы… Конечно, по ходу времени чего не бывает со смыслами, но трудно себе представить более кощунственный оборот смысла по отношению к тому, что чувствовал Исаковский!
Уж он-то верил, так умел верить, что не нужно было ни хитрить, ни прятать подтексты. В юности, решая, кто прав в дискуссии о профсоюзах, решил, что прав Ленин: поверил Ленину, и в старости, описывая события юности, не постеснялся сформулировать точно: «я всегда и во всем верил ему безоговорочно». Вот эта вера — и Сталину от него досталась. Сам тип веры, зависящий не от объекта, а от качества души.
Можно сказать, что это вера наивна. Можно, спрятавшись за Пушкина, счесть ее, прости господи, глуповатой. Но поэзия другой не бывает. Чего стоили бы все глубокомысленности умников без этой наивности? Да кто из них нашел бы в себе такую независимость души, чтобы сказать — просто человеку:
Спасибо Вам, что в дни великих бедствий
О всех о нас Вы думали в Кремле,
За то, что Вы повсюду с нами вместе,
За то, что Вы живете на земле.
Но меняется время, и генералиссимуса начинают выдирать так же, как до него выдирали солдата с медалью за город Будапешт.
Как реагирует Исаковский на такие «эксцессы»?
Этот интересный вопрос имеет прямое отношение к характеру поэта, а значит — к его позиции. Поэтому я процитирую не критиков, которые в 40-е годы объясняли автору стихов о солдате идейные ошибки, а мемуариста, который записал слова самого поэта:
— Редакторы — литературные и музыкальные — не имели оснований обвинить меня в чем-либо. Но они были убежденны и тщились убедить других, что Победа исключает трагические песни, будто война не принесла народу ужасного горя. Это был какой-то психоз, наваждение. Неплохие люди, и, может быть, самомалейшая часть их — карьеристы и трусы, державшиеся за свои должности и кресла, а вот, не сговариваясь, шарахнулись от песни[17]. Был один, прослушал, заплакал, вытер слезы и сказал: «Мы не можем»… «Чего не можем?» Я думал, он не может не плакать, а оказывается, пропустить песню на радио не может. Вот чертовщина!..
Конечно, маститый автор мог бы, что называется, «пойти выше», добиться, чтобы песня зазвучала… Но он не стал мелочиться:
— Я решил что время для этой песни придет. Как-то недостойно устраивать шум и крик возле своего сочинения[18].
Исаковский ведет себя достойно: не шумит. Молча ждет, когда придет время. И насчет Сталина — не шумит: не кается в «культе личности». Но как честный член партии по решению этой самой партии убирает имя вождя из своих стихов. Получается вполне правдоподобно: «С нами все Москва обсудит, обо всем расспросит нас. Как бы в шутку не забудет и про орден в самый раз. Дескать, верно, — орден кстати: заслужили — вам носить. Только вдруг на всех не хватит?! — надо б Шверника спросить!» (Насчет Шверника я объяснил выше).
Доживи Исаковский до 80-х — заставили бы и Ленина вымарывать?
Не дожил. Не пришлось убирать. Даже попрощаться смог: «Мы всюду с ним, но горько мне до боли, что сам Ильич не может знать о том».
И с землей попрощался, дыханием которой жил: «Хожу, как в годы ранние, — хожу, брожу, смотрю. Но только «до свидания» уже не говорю».
И с людьми попрощался, когда к 70-летию устроили ему в Концертном зале имени Чайковского грандиозный юбилей. Еще и пошутил: не в восемьдесят же лет еще один юбилей устраивать…
Умирая (в больнице, уже почти не видя строк) пошутил в последний раз:
И все же, все ж мне очень бы хотелось
Увидеть мир в грядущем бытии.
Я б сделал все, что нынче не успелось,
И думы б все додумал я свои.
И сверх того — пускай совсем не первым! —
На Марсе и, конечно, на Луне
Я побывать хотел бы. И, наверно,
Прогулку эту разрешили б мне.
Может, к деревьям, трактору, радио и динамо прибавил бы космос.
Судьба не разрешила.
АННА БАРКОВА:«КРОВАВЫЕ ЗВЕЗДЫ НА СМИРИВШИХСЯ БАШНЯХ»
Ее имя, сверкнувшее на небосклоне молодой советской поэзии, потом выжженное оттуда каленым железом и лишь после ее смерти возвращенное в литературу, собственно, имя сразу связалось с Ахматовой, и это понятно уже хотя бы потому, что эта Анна оказалась воспринята именно как антипод той Анны. Но фамилия! Не дьявольская ли шутка — получить фамилию знаменитого охальника ХVIII века, автора и героя чуть не всех скабрезностей русской лирики, не имея с ним ничего общего!