А может, дьявол как раз и разыгрывает такое?
На самом-то деле ее фамилия — из семейных преданий — Боркова. Что-то лесное, глубинное, напоенное темной влагой. Что-то волжское. Барковыми ее родители стали, когда из бурлацких далей жарким ветром цивилизации вынесло их в городскую жизнь. Среди чадящих фабричных труб дети в семье умирали: четыре сына — четыре гроба. Пятого ребенка приняли уже без радости и растили без надежды. Но маленькая рыжая девочка выжила.
О своих предках и вообще родственниках она вспоминать не любила. Деда еще как-то признавала: "дед убивал быков". Отца же, работавшего сторожем при гимназии, с усмешкой называла "швейцаром", уточняя, что "от лакея недалеко". Похоронив родителей, в опустевшем доме даже наездами бывать не хотела. "Последнюю родню": дядю и тетю в Кинешемском уезде — не навещала: скучно со "старыми хрычами".
От "предков" — ощущение пустоты. В 1917 году написала что-то вроде гимназического сочинения (между прочим, блестящий текст) на тему Достоевского: "Признания внука подпольного человека". (С этого момента автор "Записок…" — главный собеседник на всю жизнь: счеты со Всевышним, право бунтующей души…).
"Все относительно и все ложно, все есть и ничего нет", — пишет подпольщица.
Финал монолога:
"А все-таки так, без всего, можно ли жить?..
Ну-ка, мои предки…
Не назову моих предков. Все, все надоело!"
Через полтора десятилетия, уже отстажировавшись у Луначарского, уже покрутившись в московских интеллектуальных кругах:
"Наши предки играли с огнем…"
Это уже вполне осознанный разрыв со всем коммунистическим, большевистским, советским.
А на переломе (1924 год: Луначарский еще не указал на дверь, но вот-вот укажет) разрыв с предками, еще не объясненный идейно, уже пережит эмоционально, и поэтически реализован очень убедительно:
Под какой приютиться мне крышей?
Я блуждаю в миру налегке,
Дочь приволжских крестьян, изменивших
Бунтовщице, родимой реке.
Прокляла до седьмого колена
Оскорбленная Волга мой род,
Оттого-то лихая измена
По пятам за мною бредет…
Ситуация, избранная судьбой для изменницы, то есть место и время рождения Анны Александровны Барковой — Иваново-Вознесенск, первый год ХХ века.
В советском контексте — город героической судьбы: пролетарский бастион, родина первого Совета. В другом контексте — несколько иная репутация: русский Манчестер. Родина террориста Сергея Нечаева, — напоминает ивановский литературовед Леонид Таганов, авторитетнейший знаток, исследователь и издатель Анны Барковой, — и продолжает список знаменитых земляков: Аполлинария Суслова — роковая любовь Достоевского… Константин Бальмонт — огненный провозвестник декаданса… «Люди в этом городе становятся… подвижными, нервными, злыми».
Сама Баркова, оглядываясь из тьмы лет на свое сияющее детство, вспоминает, как «фабричной гарью с младенческих дышала дней. Жила в пыли, в тоске, в угаре среди ивановских ткачей… Там с криком: «Прочь капиталистов!» хлестали водку, били жен. Потом, смирясь, в рубашке чистой шли к фабриканту на поклон. «Вставай, проклятьем заклейменный!» — религиозно пели там. Потом с экстазом за иконой шли и вопили: «Смерть жидам!»
А впрочем…
«А впрочем, в боевых отрядах рабочей массы был народ, который находил отраду, читая «Правду» и «Вперед»…
Это — поэтическая ретроспекция. А — в перспективе, если смотреть оттуда, из 1910-х? В детстве — «черный потолок», обвалившийся над кроватью, и «золоченые корешки Брокгауза» в гимназической библиотеке. Смрад реальности и сиянье книжной романтики.
Результат: «Я боюсь быта и не люблю его» — из письма Воронскому 1921 года.
Слом быта впервые осознан в тринадцать лет — с началом мировой войны. Девочка влюблена в свою учительницу, но та — немка. «Это чудовищно». Через полвека помнит: «Мир сорвался с орбиты и с оглушительным свистом летит в пропасть бесконечности уже с первой мировой войны».
Пропасть… бесконечность
Февраль 1917-го воспринимается как луч света. Не Октябрь, а именно Февраль. Предыдущее поколение, разбуженное Цусимой, к этому времени встает перед мучительным выбором. Эти — получают данность: мир смраден, провален, пуст. Они не выбирают революцию, они в ней оказываются.
В рукописном школьном журнале появляется «Песня умирающих борцов»: «Шумят знамена жизни новой, за все, за все отомщены!». Полный набор: «великий жертвенник Свободы», «венец терновый», «наши жизни сожжены». Интересно: как быстро обреченность ликованию доходит до ликующего самосожжения.
Катастрофизм осознается не только как слом старого быта, но — в духе антропрософистики того времени (гимназистка все-таки!) как бунт против природного, тленного, в том числе низменно эротичного. «В 15–16 лет я спрашивала: нет ли в любви инстинкта власти?… Поистине в 15 лет я была гениальна (но и очень неприятна)»… И еще: «Инстинкт власти — лишь производное от сексуального инстинкта». Розановские «люди лунного света» явно затеняют сознание юной бунтарки, пока слепящий свет Октября не заставляет ее переместить ориентиры с инстинктов на идеи.
Она оставляет гимназию. Поступает репортером=хроникером в местную газету «Рабочий край». Берет псевдоним «Калика Перехожая» и — преображается: курносая огненнокудрая гимназистка облачается в длинную черную рабочую юбку и в длинную же кофту… Не исключено, что эти пелены должны скомпенсировать малый рост, но главный их смысл — знаковый: отныне она пролетарка. Голова покрыта черным платом с яркими цветами, из-под плата сверлят мир глубоко сидящие острые глаза, сзади струится длинная медно-рыжая коса…
Газете, в которой она проходит рабочее крещение, суждено прогреметь на всю Россию. В 1918 году ее редактирует Воронский (будущий знаменитый литературный критик), он создает при редакции настоящий филиал Пролеткульта; настоящий в том саом смысле, какой имеет ввиду Горький, когда говорит Ленину, что только в Иванове есть настоящие, а не ряженыепролетарские поэты. Чтобы убедиться в этом, Ленин запрашивает в библиотеке комплект «Рабочего края», а заинтригованный Луначарский лично отправляется в Иваново.
Обстановка в редакции и впрямь настоящая: в своем кругу — эпиграммы, розыгрыши, шуточные представления, как сказали бы теперь — капустники. «Люблю тебя, мой ангел милый!» Вопрос судьи: «Кого вы под ангелом милым подразумеваете? Польшу? Антанту?» — Знала бы, какой зловещей реальностью обернутся подобные шуточки в ее собственной антижизни, в Гулаге… Но это в будущем, а пока:
Я зовы слышу, но не знаю,
Зачем и что они велят…
Поразительно, но в стихах, предназначенных для первого авторского сборника (он окажется при ее жизни и последним) нет никакой политической символики. А если есть, то — в третьем лице: «деревенская коммунистка», «красноармейка» — вот носительницы атрибутов новой власти, и несут они эту символику, возбуждая у людей ненависть. Сама же лирическая героиня — Жанна д’Арк, слышащая «зовы», а еще: амазонка, тигрица, дикарка, мужичка… Если и просверкивает в ее сознании «звезда», то отнюдь не как эмблема Красной Армии, а как огненная комета. И не красный — любимый цвет ее. Сорок лет спустя, уже по третьей «ходке», получив в лагере посылку с домашними тапочками красного колера, попрекнет приславшую их подругу: «Неужели нельзя было найти другую обувь? Вы же знаете, в каких я отношениях с красным цветом»…
Ее любимый цвет — рыжий. А если красный, то — огненно. Азиатка торгуется с чертом, предлагая тому душу: «Не скупись, заскучаешь по красным моим волосам!» (И опять — напророчит же себе Азию, когда упекут в Карлаг, — аукнется ей «Русская азиатка», написанная в 1921 году в снежно-синем Иваново-Вознесенске)…
На празднике тогдашнего светопреставления несколько мишеней горят ослепляюще.
Во-первых, мещанство. «Счастливая скотина». Во-вторых, религия. «Церковные наветы и монастырские стены — взорвать». И, в-третьих, деревня. «Полевая правда мертва; эта фабрика с дымом вечерним о грядущем вещает слова» (и далее как раз следует: «мы умрем…»).
Мишени эти хорошо пристреляны в лирике первых революционных лет. А вот опаляющее душу ожидание гибели — личная мета. Гибель свою зовет, ждет, почти любит. Чувствует, что сама она — только предтеча. «Вперяет обезумевший взор» в затянутое дымом грядущее, высматривая ту, что придет следом. Знает: «стережет меня страшный конец». Самое же страшное: этот конец «прилетит…из милых рук». Друг будет объявлен врагом. (О, знала бы, какие партразборки грядут после 1927 года! «Сегодня вождь любимый ты, а завтра ренегат»… «Больше, чем с врагом, бороться с другом исторический велит закон»… «Сожжем испытанного друга, от друга верного сгорим»).
В 1921 году это еще только предчувствие. Неведомый «милый враг» поворачивает классовую ненависть кровавящей душу гранью, сообщая стиху юной мстительницы фантастический для пролетарской логики поворот:
У врагов на той стороне
Мой давний друг.
О, смерть, прилети ко мне
Из милых рук!..
Сегодня я не засну…
А завтра, дружок,
На тебя я нежно взгляну
И взведу курок.
Пора тебе отдохнуть,
О, как ты устал!
Поцелует пуля в грудь,
А я в уста.
Написано — за три года до лавреневского «Сорок первого».
Смысл? «Наши тусклые глаза в ничто устремлены». На бунташной волне 1921 года еще только смутно предчувствуется эта пустота, еще оглядывается душа на Христа, прощаясь с ним:
Он оставил меня одну
В грозе на пути.
Грядущих дней глубину
Кому осветить?
Некому. Христа нет. Церкви нет. Семьи нет.
Есть — «несметное человечество». От Земли до Марса. «Космос без преград». Голодные полчища, готовые растоптать «сытый мир», «накормить Каинов-братьев кровавой пшеницей». Арифметика масс. «Пусть тысячи трупов костенеют, нас — миллионы». Торжество и ужас разом.