Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 60 из 160

Что подвигает пламенеющую душу на этот убийственный марш?

Страх хаоса. Планетарный ужас небытия. Ледяная пустота, которую надо разогнать огневой атакой.

Нарушен ход планет.

Пляшут, как я, миры.

Нигде теперь центра нет.

Всюду хаос игры.

Нет центра в душе моей,

Найти не могу границ,

Пляшу все задорней, бойчей

На поле белых страниц.

Космический гимн не спет, —

Визги, свисты и вой…

Проверчусь еще сколько лет

Во вселенской я плясовой?

Великие поэты советского поколения найдут центр. Они этому центру поверят так, как может быть, не верили себе. А кто не найдет?

А кто не найдет, тоже выразит эпоху. Но — с другой стороны. С той, где вечно пляшут и поют.

Этот пляс еще откликнется в лирике Барковой. Но пока — марш. И этот планетарный размах души, вселенский охват, готовность «прильнуть к груди человечества» — все это так заманчиво согласуется с идеями мировой революции! И — с гремящим в столицах Пролеткультом. Только там — то и дело пустой грохот и звон, а тут — горячее безумие, огненная подлинность.

Нарком просвещения Луначарский, приехавший в Иваново-Вознесенск смотреть кадры, очарован. «Я нисколько не рискую, говоря, что у товарища Барковой большое будущее». Больше: он «вполне допускает», что товарищ Баркова «сделается лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературы».

Нарком недалек от истины. С той поправкой, что пройденное время всегда имеет лицевую сторону и изнанку. А по масштабу фигура вполне подходит. По ярости противостояния. По планетарности охвата.

«Во мне в сущности много брюсовщины», — с горечью обернется она полвека спустя. И вспомнит, что были даже какие-то семинары «по Брюсову и Анне Барковой» в начале 20-х годов. «Брюсовщина» — псевдоним мировой инженерии, победного насилия разума над инертностью мира. На какое-то мгновенье этот стиль овладевает пером жар-птицы из Иванова, но не надолго: ни в Брюсовском Институте, ни в брюсовской стилиститке она не удерживается. Потому что изначально там — все небрюсовское: яростное, непредсказуемое. И — абсолютно женское (что и декларировано назваением первого сборника: «Женщина»). «Планетарность» схвачена с тем, чтобы по-женски импульсивно взорвать ее, вывернуть наизнанку, прожечь насквозь.

Сами пролеткультовцы мгновенно чувствуют, что в их расчисленное созвездие летит противозаконная комета. Нарком отводит ее в Дом Журналистов — продемонстрировать московским экспертам, и тотчас сыплются искры. В защиту выступает только Пастернак. «А Малашкины, Малышкины, Зоревые, Огневые (фамилий уж не помню, — не без издевки заметит Баркова полвека спустя) усердно громят…».

Что же ей клеят? Чертовщину, мистику декаданс, анархизм, бандитизм. Патологию. Вообще даже не определишь… «Любопытный и жуткий образец… ущемленной девицы». «Ахматова в спецовке».

Последнее, как сказал бы Блок, небезынтересно.

Блок тоже что-то чует, записывает в дневнике: «стихи Барковой из Иваново-Вознесенска. Два небезытересных». Баркова отвечает, роняя в одном из писем: «Блочки, Ахматочки».

Ходит даже такое: «Россия раскололась на Ахматовых и Барковых». Сцеп по противоположности, раскол по сцепу. Раскол Баркова подтвердит полвека спустя, усмехнувшись на восторги одной читательницы самиздата, что она, мол, пишет не хуже Ахматовой.

— Не хуже Ахматовой? Это для меня не комплимент.

«Она знала себе цену», — комментирует Л.Таганов, хорошо знающий цену и самого размежевания: та Анна помнит плат Богородицы и надеется его сберечь, а эта знает, что ничего нет.

И не было. «У Барковой не было ни Царского Села, ни литературного Петербурга, не было той особой домашней близости к культуре, которая даже в самом отчаянном положении дает художнику уверенность и надежду»[19].

«Домашняя близость к культуре» возникает у Барковой как бы в запоздалом эксперименте. И в форме, не лишенной гротеска: в 1922 году нарком просвещения устраивает ей переезд из Иванова в Москву. Он оформляет ее своим личным секретарем и поселяет в своей квартире. В Кремле.

Пара лет, проведенных Барковой в секретариате Наркомпроса, — неповторимая школа. Школа психологическая: «по одному взгляду на человека решить, можно ли пускать его к Луначарскому». Школа предметно-историческая: подслушав однажды разговор Луначарского с Богдановым о только что умершем Ленине, потрясенная, хоронит в памяти; и лишь тридцать лет спустя освобождается — через стихи: трюм советского корабля ужасен, «обманный пафос революций и обреченный бунт рабов» — неизбежность, совладать со всем этим может только «великий диктатор», каковым и был ушедший вождь, а до него, пожалуй, Кромвель…

Кромвель — это история, а есть еще быт кремлевских старожилов и новоселов: «живу в Кремле, ничего не делаю, писать нельзя — вечно народ». Столичная суета мешает сосредоточиться. (В свое время в Иванове заполнила анкету: «Какую обстановку считаете благоприятной для своей литературной работы?» — Ответила: «Быть свободной от всех «технических» работ, быть мало-мальски обеспеченной» — и прибавила в стиле своей героини Настасьи Костер: «Может быть, лучшая обстановка — каторга». Пророчит, пророчит пифия…). Но пока, в Кремле обустраивает свой быт. «Обещают паек… Ох, уж эти мне покровители, черт бы их подрал… В июне уедут к Балтийскому морю, и остаешься, как рак на мели».

Главного покровителя огнекудрая бестия тактично обходит, но в конце концов не выдерживает и в письме своей приятельнице (той самой немке-учительнице) признается, что ей хочется поджечь его квартиру.

Так. Поджечь Кремль. ОГПУ, перлюстрировавшее переписку, кладет письмо на стол наркому.

Баркова вылетает с должности и оказывается на улице. Нанимается хроникером в газету, бегает по уголовным делам, путается в статьях Кодекса, потом привыкает. (Пригодится, когда дела начнут заводить на нее саму? Увы, поэтам свойственно наводить на себя судьбу, когда они разгадывают судьбы мира).

Сгорела жизнь в одну неделю.

Поднять глаза невмоготу.

Какою жгучею метелью

Меня умчало в пустоту?

Людская наша осторожность

Жалка, слепа и неверна.

Коль ты не веришь в невозможность,

То, значит, сбудется она.

И не поймешь, не бред ли это,

Или твой разум тяжко пьян,

С землей столкнулася комета,

Земля ли пала в океан…

Огненный хвост тает в пустоте. Ожидание гибели приобретает обыденные контуры. «Хоть раз бы поглядели вы с лаской на меня. Считаю я недели до гибельного дня». Прежние лейтмотивы меняются. Раньше чувствовала себя предтечей, ждала «вторую». Теперь поняла: не дождется. «Ты, жизнь моя, испорченный набросок великого творения, истлей». Раньше мечтала спалить церкви. Теперь жалеет о поверженном Ветхом Завете. «Отреклись от Христа и Венеры, но иного взамен не нашли. Мы, упрямые инженеры новой нежности, новой земли»…»

Вообще-то за такие попадания поэтов принято записывать в гении: «инженеры человеческих душ» узаконятся лет шесть спустя, когда Баркова уже будет гнить в лагере. Попадание в термин, конечно, потрясающее. Только с той стороны мишени.

Хотели построить рай? Построили. Железобетонный. Впервые мелькают в стихах осколочным разлетом допотопности: «какая-то отчизна», «загадочная Русь»… Все это химеры, реально другое:

Я, изгнанница из пустыни,

Допиваю последний портвейн.

Властвуют в мире отныне

Ленин и Эйнштейн.

Вот уже и имена-эмблемы различимы на стенах инженерного проекта, заполняющего пустоту и смиряющего мировой хаос.

Хаос литературный тоже смиряется — рифмами:

«Печален», «идеален», «спален» —

Мусолил всяк до тошноты.

Теперь мы звучной рифмой

 «Сталин»

Зажмем критические рты…

А это уж вовсе самоубийственно: поминать вождя всуе. Мандельштаму за такое будет ссылка в Чердынь. Кажется, Баркова не ведает, что творит. А может, ведает? Ей, при ее темпераменте — как смириться в леденящим инженерным проектом? Ей, сгорающей от внутреннего жара, — как быть, когда водой заливает трюм? Плясать на палубе? Ей, амазонке, дикарке, веселой грешнице?

Слепцы, очки наденьте!

Весь мир — эксперимент.

А ты в эксперименте —

Танцующий момент.

Граненым алмазом врезается это четверостишие в историю русской лирики. А автор ждет свершения своей судьбы. «Все вижу призрачный и душный, и длинный коридор. И ряд винтовок равнодушных, направленных в упор…» Далеки эти цели от тех зоревых звезд, что зажглись десятилетие назад над ивановской хлябью. «Команда… Залп… Паденье тела. Рассвета хмурь и муть. Обычное простое дело, не страшное ничуть». Опыт судебного хроникера корректирует поэтическую ткань. «Уходят люди без вопросов в привычный ясный мир. И разминает папиросу спокойный командир». Последний взгляд в сторону пьянящей молодости и — вот он, новый пейзаж отрезвленной души: «Знамена пламенную песню кидают вверх и вниз. А в коридоре душном плесень и пир голодных крыс».

Анну Баркову берут под стражу после убийства Кирова — в декабре 1934 года. В марте 1935 из Бутырского изолятора она пишет наркому внутренних дел письмо с просьбой не ссылать ее, а «подвергнуть высшей мере наказания» — расстрелу. Нарком Ягода, дрогнув, накладывает на письме резолюцию: «Не засылайте далеко».

Засылают — в Карлаг.

Сбывается пророчество: сквозь решетку вагонзака она видит азиатскую степь.

Дальнейшие круги — в преисподней.

Коченея по ночам в промозглом бараке и вкалывая от шмона до шмона то в прачечной, то в пошивочной, а также пася овец, варя баланду и выпалывая сорняки в лагерном огороде, вчерашняя пламенная бунтарка спасается музыкой слов. И взлетает поэзия ввысь: