Отец, педагог-практик, немедленно идет работать в Наркомпрос.
Сын жаждет битвы.
История обходится с ним ласково (или коварно?): дает понюхать пороху, но не дает ни разу выстрелить. Последняя попытка попасть на фронт — лето 1941 года: бомбежка — болезнь — эвакуация, и на всю оставшуюся жизнь вместо удостоверения военного корреспондента — белый билет. Боевой дух не гаснет; загнанный в бездействие, он гасится неистовым стихописанием; так рождается главная книга, великая книга, которой и суждено войти исповедью в историю века. Эта книга, написанная, как тогда говорили, «в стол», пишется параллельно стихам, идущим в печать. Это как бы два уровня: палуба со сверкающими медью трубами, устремленными в синее небо, и — трюм, где хранится все, что дорого. Или, если оставаться в столь ценимой с детских лет морской стихии: айсберг: часть надводная и часть подводная.
Подводная — но не подпольная! Конечно, если бы не Оттепель времен ХХ съезда партии, главная книга могла бы остаться в архиве (как осталась в столе у Тихонова половина «Орды» и «Браги»). Но, в отличие от Тихонова, Луговской предназначает свои циклы поэм не для архива, а для печати. И книга поэм идет в печать, и выходит в 1958 году, чуть-чуть не застав автора на этом свете.
Тематически эта главная книга вроде бы не отличается от его «текущей» газетно-журнальной лирики. Восток. Запад. Россия. Европа. Коммунизм. Мир. Отличается — угол зрения. И общий окрас стиха. Интонация. Напряженно-сверкающая поверхность «текущей» лирики сменяется здесь внешне ровным пятистопным ямбом, белым, без рифм, гибким и емким, замечательно удобным для упорядочивания огромного месива фактов, судеб, исповедей, споров, сомнений…
Передо мною середина века.
Я много видел.
Многого не видел.
Увидено действительно много. Вся европейская политическая реальность на протяжении полувека: Германия, Италия, Франция, Англия, Греция… Две мировые войны и «передышка» между ними. Россия: тут «передышка» между Гражданской и Отечественной войнами. Западные и восточные рубежи. Все это структурировано в двадцать семь поэм, каждая из которых сюжетно организована, логична, четка, а все вместе составляют чудовищный водоворот и вопиют о смысле происходящего: зачем?.. За что?
Если прибавить сюда пять поэм, собранных в 1933 году в цикл «Жизнь», и тогда же написанную «Дангару» — своеобразные подступы к главной книге, — да еще фрагменты этой книги, мастерски исполненные, но не включенные в нее, или не законченные, но столь же яркие по стилю и пафосу, — так в общей сложности это — гигантская, около двадцати печатных листов, поэтическая энциклопедия русской жизни полувека на катастрофическом фоне мировых событий.
…Это то, что помню я давно
Из мелких книг, написанных, как должно,
С благоговеньем к человечеству.
Теперь
Бомбардировщики плывут, как рыбы,
По воздуху моей родной планеты,
Значительно и скупо сокращая
Мой нестерпимо медленный рассказ.
Медленный, потому что в 1944 году душа изнемогает в ожидании Победы.
Тогда же, в тыловом Ташкенте, написано:
…Я —
Случайный, схваченный за хвост свидетель,
Седеющий от лжи…
Ложь — иллюзии века, неотделимые от его прозрений. Надводная часть айсберга. Трубы, флаги…
Вслушиваясь в подспудные, «трюмные» ритмы главной книги, попробуем оставаться на палубе несущегося по волнам истории корабля, чтобы проследить маршрут.
Представим себе только что кончившего гимназию юнца, который еще не пишет стихов, но уже рвется в дело.
1918 год: он оставляет университет, отправляется на Западный фронт, но из-за болезни вынужден вернуться в Москву. В воспоминаниях остается тифозный бред и «Зинка», которая «дежурит в политотделе». Нищей и голодной Смоленщины (где в эту пору бьется Исаковский) в воспоминаниях не остается.
1919 год: он поступает в московский Угрозыск. Как младший следователь присутствует при потрошении Хитрова рынка и обысках нэмпанских семейств. В воспоминаниях остаются: «Маня» и мещанские «бантики». Настоящего классового неистовства (которым кипит в эту пору другой следователь-чекист, ровесник Луговского Прокофьев) опять-таки не чувствуется.
1920 год: он проходит Всевобуч и поступает в Военно-педагогический институт (начинается «светлый период» жизни — курсантский), затем опять отправляется на Западный фронт. Пехотные курсы, политотдел. Пахнет порохом: ребята дерутся с белобандитом Булаховичем и штурмуют взбунтовавшийся Кронштадт. Судьба бережет: Луговской лично в боях не участвует.
1922 год: он поступает в Кремль — в Управление делами. Служит в военной школе ВЦИКа. Наблюдает (или обеспечивает?) последний приезд Ленина в Кремль.
И тут, наконец, энергия, не растраченная в непосредственных боях, устремляется в стихи. Он показывает свои поэтические опыты Луначарскому. Луначарский (сослуживец отца) передает подборку в «Новый мир». Получив публикацию, автор испытывает «величайший ужас и радость». Упорядочивает его чувства отец: прочтя, старый педагог берет с сына слово еще год не печатать стихов.
Сын слово держит. Через год выходит первая книга — «Сполохи».
Первое стихотворение в ней посвящено отцу.
Что же провозглашенго сыном на первой странице его первой книги (и на открытие будущих собраний сочинений)?
«Ушкуйники». Колотящаяся Онега (дань предкам). Распавшееся ошалелое сердце (распавшееся, потому что у «чернобрового гуслярника» есть двойник — «каленый ватажник», то есть разбойник). И есть программа, которую гуслярнику явно диктует ватажник: «Ставить кресты-голубцы на могилах… рваться по крови и горю…» Эта рубка-гульба — лейтмотив книги. Нож, ползущий в спину. Сталь, взвивающаяся, чтобы развалить череп. Ветер, воющий от размаха клинков.
В главной книге эта метель будет пропущена сквозь следующий диалог двух красноармейцев, идущих в разведку:
Вдруг я заметил, что Белов дрожит…
«Что с вами?»
… «Не могу!»
«Чего не можете?»
«Я заболел!»
«Пустое, подтянитесь!»
«Ей-богу, не могу. Зачем все это?»
«Что?»
«Мерзость! Гибель! Смерть!»
«Да вы рехнулись?!»
«Мне нужно главное почувствовать во всем.
Зачем березы, если я подохну?..»
Тут я не выдержал:
«Да вы в разведке!
Вы что, толстовец?»
«Слушайте, товарищ,
Мы говорим на разных языках»…
Но это — потом. А в ранних стихах все говорят на одном языке. Причем, яростное безумие вовсе не выдает себя за истину: оно заведомо воображенное. Оно, впрочем, не чуждо самоиронии, и в этом уже чувствуется хватка поэта. «Мамынька родная, пусти погулять!» — «Сын ты, сыночек, чурбан сосновый! Что же ты разбойничать задумал снова?! Я ли тебя, дурня, дрючком не учила, я ли тебя, дурня, Христом не молила?» — А сынок отвечает: «уж по-дурацки вволю пошучу. Пусти меня, мамка, не то печь сворочу».
При всей откровенной «русскости» таких мотивов — России, Руси в стихах нет. Есть невменяемый топот, дробот, хрип, кунсткамера, горячешная вязь, плюмажные перья. Выворот наизнанку: то ли Петр III, то ли Пугачев, то ли Батый, а то и «романские полки у Арбатских ворот». И отчаянное признание: «Нет еще стран на зеленой земле, где мог бы я сыном пристроиться. И глухо стучащее сердце мое с рожденья в рабы ей продано. Мне страшно назвать даже имя ее — свирепое имя родины».
А теперь — в контраст — из главной книги:
Нужны мы были или нет?
Нужны!
Но даже если ничего не будет
От нас,
и в прах рассыплется планета
Через секунду,
и померкнет свет,
Пусть миллиарды будущих веков
Услышат на других кругах вселенной,
Что жили мы, любили мы, владели
Всем мирозданьем в горестном мозгу,
Поразительно, но в ранних стихах незаметна не только русская, но и советская символика, хотя в реальности за Советскую власть автор готов сражаться. Если сказано что-то «о красной звезде», то строкой ниже: «проснуться — но где?!» — звезда явно не путеводная. Если помянут «буденновский шишак», то напялила его — «уродина». Если «рдеет знамя», то цвет сдвинут, смазан, затушеван: главное, что знамя «парчовое». Это можно понять: символы — не результат драматичного выбора и трудного решения, а некая данность: узор, прорастающий в сон. Этот узор оплетает пустоту, словно ждущую заполнения: пустоту бланков, контурных карт, чистых тетрадей в писчебумажном магазине. «И так пуста, так радостно пустынна та ночь была, что я нести устал весь этот мир, закрытый и старинный, удары волн и очертанья скал». Этот вычитанный из «мальчишеских книжек Жюль Верна» мир — заведомо невсамделишный; небо над ним — коленкоровое; огонь — фиолетовый, все словно покрашено скверной акварелью. Книжный бред.
Из главной книги. Ретроспекция с «середины века». Ученик отца, новобранец, мобилизованный в 1914 году на фронт, приходит прощаться.
Задумчиво отец промолвил: — Выйдет
Из вас лингвист хороший.
— Нет, не выйдет.
Лингвистике начну учить червей
И быстро кончу в качестве скелета. —
Отец нахмурился:
— К чему кощунство?
— Кощунства нет, учитель. Есть дыра.
Всемирная бессмысленная гибель,
И мы летим, мильоны, в эту прорву.
Я вас спрошу, учитель:
для чего
Вы нас учили русскому искусству?..
…- Как человек на свете одинок! —
Сказал отец. —
Как непонятен мир…
Возвращаемся на палубу. Мир вроде бы ясен. Но какое-то смутное предчувствие завораживает… В принципе такой мир должен либо испариться как «легкий сон», либо — в тяжелом варианте — кончиться самоотрицанием. Тифозное забытье пахнет не триумфом, а моргом. «От Москвы до забытой Орши колесит мой оживший труп». Или так: «К чему мне галиматья эта снится сквозь зеленоватую муть?!» Или — с интуитивным заглядом в конструктивистское шаманство: «Жизнь переходит в голубой туман, сознание становится обузой, а счастьем — жилистый подъемный кран, легко несущий грузы».