Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 77 из 160

Это поэтическое светило взошло уже на моей читательской памяти: мы подхватывали мартыновские строчки, они звучали набатом в унисон Первой Оттепели, в тепле которой отогревалось, разогревалось, перегревалось мое конфирмованные Двадцатым съездом поколение — последние советские идеалисты.

Мы читали:

«Вода благоволила литься! Она блистала столь чиста, что — ни напиться, ни умыться. И это было неспроста. Ей не хватало ивы, тала и горечи цветущих лоз. Ей водорослей не хватало и рыбы, жирной от стрекоз. Ей не хватало быть волнистой, ей не хватало течь везде. Ей жизни не хватало — чистой, дистиллированной воде!»

О, как не хватало жизни процеженному сквозь идеологические фильтры, дистиллированеному соцреализму! И горечи ему не хватало. И права искусству течь везде, где еще стояли сдерживающие плотины.

Мы читали:

«И вскользь мне бросила змея: — У каждого судьба своя! — Но я-то знал, что так нельзя — жить, извиваясь и скользя».

Не своя у каждого, а общая брезжила судьба. Мы подхватывали строки, осознавая себя: мы презирали извивающихся, ускользающих карьеристов и смиряющихся приспособленцев.

Мы читали:

«Из смиренья не пишутся стихотворенья, и нельзя их писать ни на чье усмотренье. Говорят, что их можно писать из презренья. Нет! Диктует их только прозренье».

Мы всматривались в будущее, очищенное от скверны «культа личности», не мудрствуя лукаво над тем, что это такое. Главное было — распрямиться.

«Мне кажется, что я воскрес. Я жил. Я звался Геркулес. Три тысячи пудов я весил. С корнями вырывал я лес. Рукой тянулся до небес. Садясь, ломал я спинки кресел. И умер я… И вот воскрес: нормальный рост, нормальный вес — я стал, как все. Я добр, я весел. Я не ломаю спинки кресел… И все-таки я Геркулес».

Мы ломали спинки кресел на семинарах, отстаивая от обвинений в мелотемье очерки Овечкина, повести Веры Пановой и «Оттепель» Эренбурга. Мы все отчетливее видели наших противников.

«От города не отгороженное пространство есть. Я вижу: там богатый нищий жрет мороженое за килограммом килограмм. На нем бостон, перчатки кожаные и замшевые сапоги. Богатый нищий жрет мороженое… Пусть жрет, пусть лопнет! Мы — враги!»

На пространстве неотгороженной (отгороженной! Надо же было читать мартыновскую тайнопаись!) правительственной дачи нам представлялся то ли сексот в бостоновом костюме, то ли бюрократ в замше — мороз шел по коже от его наглости и от нашей решимости…

«Примерзло яблоко к поверхности лотка, в киосках не осталось ни цветка, объявлено открытие катка, у лыжной базы — снега по колено, несутся снеговые облака, в печи трещит еловое полено… Все это значит, что весна близка!»

Весна 1956 года бушевала на факультете и в наших душах. Мартынов был — вестник этой весны. Я бы не поверил, если бы мне сказали в ту пору, что все эти стихи, рождающиеся прямо от солнечных бликов на оттаивающих стенах, — написаны за десять лет до того, в глухом душевном «подполье», под замком запрета, в полной, казалось бы, безнадежности, и только теперь вышли на свет, то есть вышли в свет.

Но и свежие, только что написанные стихи Мартынова завораживали:

«Это почти неподвижности мука — мчаться куда-то со скоростью звука, зная прекрасно, что есть уже где-то некто, летящий со скоростью света!»

Со скоростью света разбегались в читающем поколении стихи наших молодых поэтов, еще не знающих, что они — будущие «шестидесятники». Их подгоняло эхо.

«Что такое случилось со мною? Говорю я с тобою одною, а слова мои почему-то повторяются за стеною, и звучат они в ту же минуту в ближних рощах и дальних пущах, в близлежащих людских жилищах и на всяческих пепелищах, и повсюду среди живущих. Знаешь, в сущности, — это не плохо! Расстояние не помеха ни для смеха и ни для вздоха. Удивительно мощное эхо! Очевидно, такая эпоха».

Эпоха звала молодых. Великий ее поэт подавал нам руку:

«Спрыгиваю с пьедестала, ставлю тебя на него я, чтобы чело твое заблистало лавровой листвою. И, триумфальной трубою провозгласив восхваленья, живо справляюсь с тобою, новое поколенье!»

Самое завораживающее четверостишие трубным гласом зазвучало со страниц сенсационного «Дня проэзии-1956», где рядом с горестным молчанием зеков Заболоцкого пробил бой мартыновских часов:

В час ночи

Все мы на день старше.

Мрак поглощает дым и чад.

С небес не вальсы и не марши,

А лишь рапсодии звучат…

Вальсы — мещанская развлекаловка. Марши — пустая официальщина. Рапсодия… что это? Что-то народное, всемирное, героическое, скорбное… Мы становились старше не на день, а на вечность.

Это был звездный час поэзии Леонида Мартынова.

Дальше — еще четверть века отмеряет ему судьба.

За эти годы он выпускает двадцать книг. В том числе мемуарную прозу. Но главное — поэзия. «Одни стихи приходят за другими». Поэтическая картина вселенной, брезжившая сквозь толщу материала, завершается.

Это именно Вселенная.

Место жизни — Вселенная. Место жизни поэта — Вселенная. Масштаб счастья — вселенский. Хватит ли всем места во Вселенной? Хватит! Ибо она расширяется. Правда, не очень понятно, как это связать: «безгранична, но конечна»: в этом еще «надо разобраться». Тем более, что «там, в небесах, висят еще гроздья соседних вселенных». Но нужно все это охватить. «Люди с широким умственным горизонтом все окрестности этой Вселенной за час обегают бегом». Это общеизвестно. А поминается эта «пропись» с тем, чтобы к прописи: Ленин и человечество четко прибавить: Ленин и Вселенная.

Постичь фактуру такой безбрежности помогают «теноры ХХ века» — физики. Клянясь «пречистым атомом и всеми электронами», Мартынов готов «весь мир творить заново». То есть: «окончательно упорядочить первоначальный хаос». Если мир — это «бездна пламенных мирков, бешено летящих по орбитам», то надо упорядочить орбиты, угадать траектории, познать законы. Мир пахнет кибернетикой и полупроводниками — значит, «у всего орбита есть и ось».

К общему для Октябрьского поколения ощущению «земшарности» добавляется вера в безграничное могущество разума, переходящая у Мартынова в апофеоз интеллекта, которому должно быть подвластно все. Разум освобождается, наконец от иронических одежд скомороха. «У ночи — мрак, у листьев — шум, у ветра — свист, у капли — дробность, а у людей пытливый ум и жить упорная способность». Жить — значит размышлять. Видеть невидимое. Ощупывать неощутимое. «Рассудок может сдвинуть горы». Конечно, не сразу. «Всего еще понять не можем — как видно, время не пришло, и долго мы не подытожим всего, что произошло».

Произошло столь много, и столь страшного, что итоги и впрямь опасны. А Мартынов охвачен желанием именно все подытожить: осмыслить как целое. Но как? «Рядом с райским садом порядочно попахивает адом»; белое оборачивается черным; корень зла если и найдут, то скорее всего от греха подальше закопают обратно. Но: «прячется и в каждой лжи что-то ей и противоположное, только все как следует свяжи!» По неистребимой гегелевской методике, впитанной, надо думать, с азами марксизма, Мартынов в каждой взаимоисключающей паре отыскивает вектор взаимодействия, «чтобы два облика в один слились, в мечтах лелея нечто третье».

В ситуации глобального противостояния двух сверхдержав эта философема наполняется неподражаемой мартыновской «невозмутимостью», прикрывающей все ту же вселенскую тревогу:

О, земля моя!

С одной стороны

Спят поля моей родной стороны,

А присмотришься, с другой стороны, —

Только дремлют, беспокойства полны…

Непредсказуемым броском ракеты эта земшарность переводится на конкретную орбиту: за два года до запуска соответствующего спутника Мартынов предсказывает этот инженерный триумф:

…Но ведь, впрочем,

И устройство луны

Мы изучим и с другой стороны:

Видеть жизнь с ее любой стороны

Не зазорно ни с какой стороны!

Магия всеединства требует связать не только разорванные концы пространства, но и разлетающиеся бездны времени: прошлое, будущее…

Точка, в которой Мартынов стремится связать времена, описана так: «позавчера, вчера, сегодня и завтра, и давным-давно». А также: «много тысяч лет». Ибо «в пепел глядя на былое, грядущее ты различишь».

Былое ассоциируется, впрочем, не столько с огнем и пеплом, сколько с излюбленной стихией Мартынова — с водой. Лейтмотив с ранних стихов — вытаивающие по весне клочья прошлогодних афиш. Во время ливня всплывает «из-под решеток канцелярии» размокший архив. Кладбище недолгих идей, декретов, представлений, сметаемых временам, — корректив к незыблемым, сокрытым, таинственным Законам бытия. Чем смешнее здесь, тем серьезнее «там».

В рапсодиях вечного особенно серьезен мотив истоков и, в частности, магия имен. Меж отпрысками кантониста Збарского[36] и жителями Маркизовой Лужи[37] гуляет вольная тень коробейника Мартына Лощилина, который в пореформенные времена шатался «по гулким руслам пересохших рек», любовался «азиатскою луной» и предлагал угрюмым сибирякам умные книжки…

Кажется, само магическое звучание имени значит тут не меньше, чем осознание прямого родства. Во всяком случае, Мартынов день Леонид Николаевич выделяет из всех дней года, и числит своими символическими собеседниками Мартина Турского и Мартина Лютера[38].

Это вообще важный лейтмотив мартыновской лирики: поиск следов. «Какой ты след оставишь?» «На мягком камне рыбий след»? «Незримый прочный след в чужой душе на много лет»? Следы — знаки закономерных траекторий. Заклятье против хаоса, анафема забвенью, битва разума с бессмыслицей.