Глаза твои лгать не могут.
Как много огня теперь вних!
А как они были тусклы…
Откуда же он воскрес?
Ах, этот румяный мальчик!
Итак, это мой соперник,
Итак, это мой Мартынов,
Итак, это мой Дантес!
Ах, если б мы знали биографию изящного екатеринославского студента и тихой упорной деревенской девушки с толстой косой, их роман, переросший в брачный союз на всю жизнь, и что после гибели Кедрина его вдова еще полвека преданно собирала, готовила к изданию его стихи, и дочери завещала эту память, и дочь написала об отце поразительную повесть, так что мать, умирая, могла сказать ей: «Папе повезло, что у него такая жена и такая дочь»… Но мы этого ничего не знали и не могли знать, мы просто вслушивались в музыку стиха, ловя эхо роковых выстрелов прошлого века, — картина вставала перед глазами в бьющей наповал точности деталей:
Ну что ж! Нас рассудит пара
Стволов роковых Лепажа
На дальней глухой полянке,
Под Мамонтовкой, в лесу.
Два вежливых секунданта,
Под горкой — два экипажа,
Да седенький доктор в черном,
С очками на злом носу.
Мамонтовке отзывалась Черная речка, доктор в Пятигорске склонялся над убитым гением, два старинных экипажа дерзко въезжали в наше социалистическое «сегодня», эпоха отвечала им ясными и честными строками:
Послушай-ка, дорогая!
Над нами шумит эпоха,
И разве не наше сердце —
Арена ее борьбы?
Виновен ли этот мальчик
В проклятых палочках Коха,
Что ставило нездоровье
В колеса моей судьбы?
Ни звука о психологии, о социальной прописке, о том, что в тогдашнем нашем литразговорнике обозначалось магическим словом «типичность», — все умно и тактично уведено в медицину, в науку, — ведь в сознании советских интеллигентных мальчиков, только что спасенных от гибели на войне и приготовившихся жить при коммунизме, наука и была тем всесильным оружием, которое должно было решить все вопросы. Всерьез ведь обсуждалась проблема долголетия, омоложения и даже бессмертия, которое обеспечено нам всечеловеческим Разумом. Единственным препятствием оставались ничтожные туберкулезные бациллы, палочки Коха, справиться с которыми ничего не стоило, следовало только начать делать по утрам зарядку…
Наверно, он физкультурник,
Из тех, чья лихая стайка
Забила на стадионе
Испании два гола.
Как мягко и как свободно
Его голубая майка
Тугие гибкие плечи
Стянула и облегла!
Эти «два гола» в ворота испанской сборной фиксировали время написания стиха: 1933 год, — тогдашние голы и восемнадцать лет спустя помнились нам, любимым детям социалистического строя, наследникам великой революционной идеи. Однако в мелодии стиха проступало и что-то другое, параллельное этой идее, несовместимое с тугими мускулами и гибкими торсами юных участников физкультурных парадов, в строй которых никак не удавалось вписаться «педанту в роговых очках»… Но этот конфликт брезжил только мгновенье, в следующий миг драма спешила уложиться в единственно возможный для того времени вариант драмы: в борьбу хорошего с лучшим:
А знаешь, мы не подымем
Стволов роковых Лепажа
На дальней глухой полянке,
Под Мамонтовкой, в лесу.
Я лучше приду к вам в гости
И, если позволишь, даже
Игрушку из Мосторгина
Дешевую принесу.
«Торгсин». Торговля с иностранцами, кажется, так расшифровывалось это чудо, или чудище, которого мы в 1951 году уже не застали, но о котором знали из книг и из рассказов стариков, относивших когда-то в комиссионку фамильные ценности. Точность примет времени у Кедрина подкупает, стих прост, ясен, негромок, он начисто лишен звуков «бури и натиска», громыхающих в передовой советской лирике. Здесь спокойно и — по видимости — невозмутимо рассказывается о драме, вполне допустимой на тихой периферии в эпоху громкой борьбы: она полюбила другого, вышла за другого, родила от другого, что же делать?
Твой сын, твой малыш безбровый
Покоится в колыбели.
Он важно пускает слюни,
Вполне довольный собой.
Тебя ли мне ненавидеть
И ревновать к тебе ли,
Когда я так опечален
Твоей морщинкой любой?
Такой тихий, такой добрый, такой сознательный лирический герой выглядывает из стройных строф такого обыкновенного, такого задушевного, такого непритязательного рассказа, что впору «закрыть проблему» отведя очкарику место где-то на правом фланге в запасном полку нашей боевой поэзии… Да только мешает что-то, скребет в душе после исчерпания этой маленькой драмы, что-то остается на дне души и не дает покоя…
Ему покажу я рожки,
Спрошу: «Как дела, Егорыч?»
И, мирно напившись чаю,
Пешком побреду домой.
И лишь закурю дорогой,
Почуяв на сердце горечь,
Что наша любовь не вышла,
Что этот малыш — не мой.
Горечь…
Горечь, загнанная глубоко, запрятанная глухо в обертона чарующе ясного стиха. Горечь, идущая от каких-то погребенных в прошлом, неведомых корней давнопрошедшей эпохи.
Сколько же там смешалось, в этих давнопрошедших коленах?
Если говорить об отцовской линии, то там пребывает мирный путеец Борис Михайлович Кедрин, в родословии которого его мать, выкраденная из табора цыганка, перекликается с греком Кедреном (именно так он писался), который во времена дотатарские оставил свое имя в литературе Византии, написав жизнеописание Александра Великого, а затем стал родоначальником всех российских Кедриных (включая адвоката, защищавшего Софью Перовскую и отравленного после революции в Париже. Но это другая ветвь).
Муза истории Клио закладывает свой долгоиграющий ген в это древо, но сын цыганки (вскоре после его рождения отправленной обратно в табор) вряд ли много знает о своих корнях (их выудили позднее — биографы его сына, поэта). А пока у будущего отца свои проблемы. Нрав у него боевой: Борис Кедрин изгнан с военной службы за дуэль (жить ему отмерено — до 1914 года), а в 1906 году, приехав из Сибири на Украину и решив упорядочить свою жизнь, он сватается в дом, на пороге которого мы его на время и оставляем, потому что дом этот, полный невест, отмечен не меньшей экзотикой и достоин отдельного рассказа.
Глава дома носит неподдельно русское имя Иван Иваныч и фамилию, списанную с головокружительных польских преданий: Руто-Рутенко-Рутницкий. Оттуда же, со страниц шляхетской героищизны пополам с дворянской мелодрамой списана его судьба. Свое родовое имение Иван Иваныч просаживает в карты, после чего лишается таких атрибутов достойной жизни, как собственный выезд, свора охотничьих собак и возможность круто решать личные проблемы. Однако он хранит в душе кодекс чести и страсть к карточной игре. То и другое позволяет ему восстановить кое-какой порядок жизни: он выигрывает в карты у своего приятеля его пятнадцатилетнюю дочь, затем, как честный человек ждет ее совершеннолетия (а самому уже к пятидесяти), затем женится и становится отцом обширного семейства: четыре дочери и сын…
Ангел смерти меж тем продолжает сторожить героев: сын в восемнадцать лет кончает с собой от несчастной любви. Зато дочери в полном порядке: воспитанницы киевского института благородных девиц музицируют, вышивают и ждут суженых.
Из этих девиц на выданье нам в особенности интересны две: старшая, Людмила, некрасивая, в свои двадцать шесть уже считающаяся перестарком, и младшая Ольга, очаровательная и бойкая.
Борис Михайлович Кедрин вкупе с приданым получает руку старшей и отбывает с нею к месту своей путейской службы — в Юзовку.
После их отъезда младшая идет к маменьке, падает в ноги и признается, что беременна.
От кого — все мгновенно догадываются, но громко не объявляют. Дальнейшее происходит по законам убойной мелодрамы. Папенька согрешившую дочь проклинает, сестры начинают ее спасать. (Светлана Кедрина, дочь поэта, в своей проникновенной книге об отце вспоминает в этом месте, что дворяне вообще не оставляли без помощи своих прижитых на стороне отпрысков, а старались если не усыновить, то хотя бы дать им образование). Пока Ольга мечется со своим новорожденным, ее сестра Людмила и другие сестры ищут усыновителя, имея ввиду в первую очередь, естественно, Бориса Михайловича: почему бы тому не усыновить собственного внебрачного ребенка?
Ребенок, тихий, бледный, беспомощный, ждет своей судьбы в семействе кормилицы, у молдаван, в Балте. Только в 1913 году, шести лет от роду, он перезжает с матерью в Екатеринослав к тетке…
К тетке?! Нет, он уже усыновлен, он — законным образом — Дмитрий Кедрин, матерью сызмала считает Людмилу Ивановну, а Ольгу Ивановну — теткой. (Только после смерти Ольги Ивановны в 1920 году он узнает, что она ему не тетка, а мать, а Людмила Ивановна — не мать, а тетка).
Впрочем, он любит обеих равно и зовет по именам, а они в нем души не чают (Людмила Ивановна, до глубокой старости дожившая в его семье, обожает сына-пасынка и даже ревнует к его жене, которую по той же загадочной матримониальной логике зовут, как и ее, Людмилой Ивановной).
Что выносит будущий поэт из первых десяти лет своей жизни? Красоту языка: русская речь перекликается с польской и украинской, пробуждая талант переводчика… Памятник Пушкину, мимо которого каждое утро надо бежать в училище, но непременно — притормозить и перечитать строки на постаменте: «И долго буду тем любезен я народу…» А в самом училище (по профилю — коммерческом) рукописный журнал, где помещаются его собственные стихи, а кроме того сочиняет он эпиграммы, которые заучиваются одноклассниками, в их толпе его отличает разве что задумчивость.
В 1918 году вся эта с трудом налаженная жизнь разом рушится. Ни училища, ни тишины, ни возможности задуматься. Красные, белые, зеленые… Семнадцать раз меняется власть (Кедрин как-то подсчитал). Спектр ненависти: гайдамаки убивают рабочих, чекисты расстреливают буржуев, деникинцы грабят всех подряд, по окрестным селам гуляют атаманы и атаманши: Маруська, Сова, Тютюнник… И, конечно, батька Махно, великий изобретатель тачанки. Только в 1919 году кровавая круговерть притихает — в Екатеринослав входит Первая Конная. Клим Ворошилов обещает навести в городе порядок. Красные бойцы гоняются за бандитами, горожане тянутся на субботники, и восстанавливается хоть какой-то образ жизни.