Есть в творчестве больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой…
— 1929 год, диалог с Ходасевичем. Ходасевич за кордоном. А здесь — литературное одиночество, на грани отверженности. Полное отсутствие личных связей, клеймо неудачника. «Талантливый неудачник», — это отзыв Веры Инбер. Ответ Кедрина, записанный женой: «Если есть талант, это уже удача».
В Союз писателей СССР его принимают уже перед самой войной, в 1939 году; в Союзе, его ждет-поджидает Ставский.
Из письма: «Быть маленьким не хочу, в большие меня не пустят».
А начинается московская жизнь с маленького эпизода, в котором большое спрятано как мина. «Микроскопический» факт: поэт покупает дочери куклу. Случайно эту куклу у нее в руках видит незнакомая девочка вида довольно оборванного. Соблазн: отдать куклу оборванке и тем преподать дочери урок альтруизма. Видение: вечно пьяный грузчик, колотящий дочь… драки, ругань, пьянка, воровство… Но страна, у которой на руках «известь и порох» (прекрасный образ!) не даст девочке пропасть! Придут комсомольцы, свяжут буянящего пьяницу, спасут его дочь: отмоют, оденут и… дадут куклу!
Стихотворение заверстано в журнале «Красная новь», контрольный оттиск по принятому порядку прямо из типографии отправлен товарищу Сталину. И тут опомнившиеся редактора засекают в стихотворении… мелкотемье?.. Нет, это термин позднейший. Капитулянтское прекраснодушие? Гнилую интеллигентщину? Они срочно выбрасывают стихи из номера.
Меж тем, из Кремля возвращен экземпляр с пометками. На «Кукле» резолюция: «Прочел с удовольствием. Сталин».
Интересный поворот. Мы знаем, что тиран рубит головы и давит непокорство. Стало быть, бывает и иначе? Особенно если у тирана есть художественный вкус. Может быть, именно эта резолюция спасла Кедрина от скорой расправы на костоломном литературном поле 30-х годов. И он дожил до войны и Победы… А «Кукла» неотменимо встала на открытие его посмертных изданий?
Для того ли, скажи,
Чтобы в ужасе,
С черствою коркой
Ты бежала в чулан
Под хмельную отцовскую дичь, —
Надрывался Дзержинский,
Выкашливал легкие Горький,
Десять жизней людских
Отработал Владимир Ильич?
На первый взгляд — сплошной официоз, чуть не персональная присяга вождям. Но уникальная кедринская интонация возвышает факт до величия — как-то помимо вождей. Сталина, заметьте, нет в этом списке, нет в стихе, так его подкупившем[42]. Есть — ощущение величия эпохи, не обозначенное прямыми словами (как то бывает у средних гимнотворцев земшарности), а через «малое», только через малое, близкое, привычное, понятное.
Это и есть уникальность Кедрина.
Близкое мало и слабо. Далекое велико и страшно. Эти миры существуют у Кедрина «параллельно»; их соприкосновение вызывает искры.
Близкое — это тихая обывательница, мать (или тетка?), героиня кухонной плиты, исповедница примуса, мученица быта. Она заклинает: «Давай проживем, как подпольные мыши». Чуден и жуток ей большой мир, но ее поведут туда против ее воли.
Близкое — незлобивый скромный школьный учитель словесности Рувим Самсонович (отзвук «сильного» имени подчеркивает слабость) — и он не отсидится в мышином подполье, и его поведут к светлому будущему — под дулом пулемета.
Самого себя Кедрин тоже иногда видит «извне», в «малом» формате, чаще всего — в облике немытого и небритого очкарика, тихого «педанта», острящего невпопад. Иногда (в переклик с Мандельштамом и Пастернаком) этот кедринский «двойник» олицетворяется собственным желудком («сварливым желудком» — какова игра слов — Сельвинский позавидует!). А иногда это довольно точно описанный «стареющий юноша в толстых очках». Тащить в будущее этого «косного» двойника поэту приходится «за шиворот». Как и все малое-слабое.
А что же великое будущее? Кедрин слишком хорошо знает и слишком трезво видит тысячелетнюю историю, чтобы поверить в миражи грядущего благоденствия, — ему «мешают» зоркие окуляры историка и врожденная «педантическая» точность стиха.
Кажется, будущее перевернуто и отражено в великом прошлом. Прошлое же — это и сиянье мифов, золотые звезды Хивы и синие — Бухары, и «водоворот орды». Там — Тимур, Аттила, Чингис. Там пирует сброд, звучит брань, льется кровь — там клубится «бытие, еще не отягченное сознаньем».
Осознание, стало быть, проблема. Связь всемирного (всегдашнего, вечного) и «мышиного» (сегодняшнего, близкого) — вот нерв поэзии Кедрина, ее сверхзадача, ее загадка.
И это разгадка ее чеканной формы. Метрическая легкость, странно сопряженная с мощью энергетической нагрузки, «бойкость техники и беглость кисти», как сам Кедрин определил ее от обратного. В результате — почти голографически ощутимая картина вселенской драмы, в которой Апокалипсис возникает из повседневной порчи, из срама, из бестолочи, подлости и гульбы.
Почему?
Душа, скопившая в генах прапамяти цыганскую отчаянность, польскую героищизну и русскую неприкаянность, а в непосредственной памяти ударенная чресполосьем родства и брошенности, а в опыте первых лет осознания оглушенная чехардой властей и насилий — что может вынести из всего этого? Или такую же отчаянную бесшабашность, или — от ужаса и от противного — жажду окончательного порядка.
Этот порядок, мирострой застывает сверхзадачей бытия, и если порядка нет в реальности. — то сама эта реальность предстает бешено-разгульной, ломающей судьбы, невменяемой и опустошенной.
Это и есть линия Кедрина в спектре его поколения, которое вроде бы было призвано — впервые в обозримой истории — к счастливому созиданию, а обнаружило себя меж пропастей прошлого и будущего.
Зенитные точки поэзии Кедрина: «Зодчие», «Конь» и «Рембрандт». (Две последние поэмы при жизни полностью так и не были опубликованы, первой повезло больше: проскочила в печать в 1938 году, но настоящий резонанс возымела лишь поколение спустя — в «Мастерах» Вознесенского и «Симбирской ярмарке» Евтушенко).
По всем трем вершинам — сквозная драма исторической «безблагодатности».
«Зодчие». Великие мастера, выстроившие царю-батюшке сказочный храм, — царем-батюшкой ослеплены.
«Конь». Любимый герой Кедрина, самородок-архитектор, посрамивший заморских ненавистников Руси, этой же Русью забит, замордован, доведен до состояния Ивана, не помнящего родства.
«Рембрандт». Еще один любимый герой Кедрина, великий художник, дразнит власть имущих, якшаясь с «грязной чернью», называет себя «живописцем нищих», отстаивает свою независимость, отказывается «вилять кистью, как хвостом»… а меж тем дает такую «справку»: «Иисус родился в обществе скотов и умер в обществе головорезов»; эта беглая справочка незаметно ставит под вопрос всю романтическую концепцию и то «будущее», ради триумфа которого Кедрин хотел бы возжечь на века пламень Прометея и, подобно Атланту, «намного выше поднять нашу землю».
«Землю»… Как все его поколение, получившее из рук Революции в полное владение не менее, как «земшар», Кедрин мыслит «земшарно». Но в его сознании (и подсознании тоже) Земля — не обитель светлого будущего, а «одичалая родина гибнущего человечества».
История соответственно — пучина, из которой никому нет спасения. Ни умному, ни глупому, ни правому, ни виноватому, ни честному, ни лукавому. «Педантичное» перечисление национально-исторических типов выдает в Кедрине весьма чуткого этнофилософа; «вся сволочь» мира конкретизирована у него так: «Германец — увалень… грек — ренегат порочный и лукавый, косой монгол и вороватый скиф…» Это написано в 1933 и подтверждено в 1942.
…Еще немного — и германец предстанет в уточненном облике: это убийца с автоматом и губной гармоникой. История будет заново переосмыслена.
…Пела гитара на старом Рейне,
Бурши читали стихи в кофейне,
Кутая горло платком пуховым,
У клавикордов сидел Бетховен.
Думал ли он, что под каждой крышей
Немцами будут пугать детишек?
Война многое заставит написать заново: мститель с противотанковой гранатой в руке предстанет курносым и синеоким… Скиф, славянин, русский… В ту пору Кедрин целую книгу составит и назовет: «Русские стихи»[43]…
Все предвоенное десятилетие он живет в предчувствии кровавой развязки. Как все его поколение, он мучается мыслью, что они попали в «паузу» Истории, что они — то ли запасный полк, то ли засадный, резервный. Тишина обманчива, незаконна. Как и все, Кедрин ловит первые грозовые раскаты. То ли по стечению обстоятельств, то ли по странной избирательности отпрыск славного рода Руто-Рутенко-Рутницких острее всего реагирует на высокомерие шляхты и яростными стихами приветствует бросок Красной Армии в Польшу в 1939 году: «мы входим без спросу… по праву штыка и приклада, по праву борьбы и труда…»
Кедрин явно старается шагать в ногу со всеми (он так спешно соединяет в стихе «штык» и «труд», что стих режет не только границы Европы, но и ухо). Иногда он попадает с эпохой в такой тесный контакт, что лучше бы не попадать, — например, в эпизоде, когда Федор Конь дает по шее Генриху Штадену, и царь за такой бунт против опричника забивает Коня в кандалы. В ситуации непрерывной Чистки такой сюжет мог дорого стоить Кедрину, но обошлось. Не нужно думать, что он дразнил власть и карательные органы намеренно. Вовсе нет, скорее всего он хотел петь в унисон. Не получалось — по той особенности голоса, которая отличает великого поэта и иногда подсказывает ему слова, прямо-таки слепо-провидческие[44].
Кедрин чует подступающую войну — тысячелетним опытом. Если вся русская история — срам и правеж, гульба и грабеж, если в голод у нас жрут кошек, а в обжорный год отцеживают из кваса тараканов, если «сегодня — нас, а завтра — вас», если колыбельная песнь русского героя (единственное место в поэме «Конь», где четкий ямб соскальзывает в заунывную народную заплачку) — это бесконечный «дождь, дождь» и «соседи», что «топорами грызутся»), то войну можно и не описывать прямо — ею дышишь, ее ждешь как опустошительной развязки: