Нарком, привычный к публичным диспутам, среагировал мгновенно:
— Бросаться под автомобиль легче, чем писать стихи?
— Я не такой дурак, чтобы кончать жизнь под колесами, — подхватил юноша. — Это я вас напугать хотел, Анатолий Васильевич, чтобы вы меня учиться послали на рабфак искусств. Я из Сибири. Меня не принимают: командировки нет. А стихи есть!
И вывалил из чемоданчика ворох листков прямо на капот машины.
Нет, можно ли представить себе такую картину в предыдущем поколении? Вообще при старом режиме? Во времена, когда Есенин, впервые приехавший в Питер, покрываясь потом от страха, подымался в квартиру Блока? Горький в «Литературных забавах» зря станет равнять с рязанским Лелем этого нового беркута: «Жалуются, что Васильев хулиганит хуже, чем Есенин». Не хуже — лучше! Ни страха, ни трепета — напор, навал, нахрап!
И что бы вы думали? Нарком, пристроившись у капота, вынимает белоснежный платок, протирает пенсне и начинает читать стихи!
А юный беркут — худощавый, лобастый, с пышной шапкой светлых волос, с упрямым острым подбородком и пронзительным взглядом глубоко сидящих бесстрашных глаз — стоит рядом и требовательно ждет.
Нарком вынимает записную книжку:
Заведующему Единым Художественным Рабфаком искусств или его заместителю. Податель, молодой человек из Сибири Павел Васильев, хотя он не имеет командировки и не числится рабочим, — желание получить художественное образование колоссальное. По-моему, надо экстренно помочь юноше… Луначарский.
— Желаю удачи поэту-сибиряку! — приподымает шляпу нарком. И уже садясь в машину, отечески добавляет: — Поэту-озорнику…
Года через три Луначарский еще раз услышит имя этого озорника уже в ореоле восторгов и сплетен, услышит от Алексея Толстого — и пожелает увидеть своего подколесного крестника. Толстой шагнет к телефону… и через какие-нибудь двадцать минут беркут прилетит, ястребок взмоет, сокол падет и, нависши над наркомовским стулом, станет читать стихи, а читать он их готов где угодно, когда угодно и кому угодно. Для этого и в столицу рвался — как все его поколение, которому Советская власть открыла все пути, распахнула все ворота, расчистила все дороги, — почувствовав это, поколение ринулось в столицы со всех концов необъятной страны.
Васильеву пришлось добираться из казахстанской степи.
Место рождения — прикордонная казачья станица Зайсан, Затем — Павлодар, страна детства. Затем — Семипалатинск, арена юности. Уточняем ступени восхождения: уездный Павлодар — губернский Семипалатинск. Или, как отредактировала эпоха: колхозный Павлодар — промышленный Семипалатинск. В последнем слове Васильев иногда сдвигает ударение на последний слог. Это вольность, объяснимая поэтическим темпераментом. В другом случае он дает название города по-казахски: Семиге. Эта вольность тоже объяснима, но тут уже другая причина.
Степь — казацкая, но она же — казахская. Жизнь веками кипит по обе стороны. По эту сторону — пики, по ту сторону — ножи. Когда на рубеже 30-х годов Васильев врывается в гущу литературной рубки, его засекают не только как певца Сибири (точнее, Западной Сибири), но и как нового певца «киргиз-кайсацкия орды». «Я по душе киргиз с раскосыми глазами» — это даже чуть точнее, чем «мы скифы» у Блока. Васильев — и казак, и кайсак. Он перелагает казахских поэтов, иногда выдавая за переводы собственные стихи, пронизанные свистом сабель и ревом ветра. Посланец Востока, исповедник таинственного азиатства, степной полиглот… а если не стесняться того слова, каким обозначается это качество души в первых комсомольских поколениях — естественный, безупречный, убежденный интернационалист.
Об этом следует сказать четко, ибо среди тех кликух и клейм, которые подхватил на своем недолгом веку Васильев, горит и клеймо русского националиста, великодержавного шовиниста и, по тогдашней (да и всегдашней) железной схеме — нутряного антисемита.
Чушь. Никаким антисемитом Васильев не был[47]. Бесшабашным озорником — да, был. Стихи о «пархатом жиде», которого проглотил и не может переварить «гренландский кит, владыка океана», и о России, которая, подобно тому киту, мучается и умирает от «несварения желудка» — стихи подобные писал. И читал где попало. И слушал сам, как его сибирские кореша на писательских посиделках мечтают освободить русскую литературу от «габриловичей и файволовичей». Слушал и не протестовал — потому что в сущности ему было на все это наплевать. Хотя и не всегда: физиономию Джеку Алтаузену — набил-таки. За фривольные намеки по женской части (по этой части влюбчивый Васильев был большой ходок, впрочем, не он один — его поколение вообще «торопилось жить», словно чувствовало, что сроки недолги). А Джек Алтузен, кроме всего этого, был автором сенсационных стихов, в которых призывал задрать старухе-Расее подол. В этой ситуации мордобой приобрел, так сказать, непредусмотренный национально-патриотический оттенок. На репутации и это сказалось.
Известна фраза переводчика Давида Бродского, сохраненная Семеном Липкиным:
— Подлая тварь твой дружок Васильев, недаром Эдя Багрицкий терпеть не может ни его, ни его стихов.
Эдя-то может. И даже ценит. И даже ставит Васильева на одну доску с Заболоцким. Предпочтение же отдает второму по причинам, далеким от пятого пункта: «Павел Васильев работает на уже использованной интонации Клюева и Есенина, а Заболоцкий на гораздо более свежей интонации Хлебникова».
Замечание глубокое, особенно по части Заболоцкого и Хлебникова (странность, сомнамбулизм, тихая одержимость?).
Что же до Есенина, то о нем Васильев сказал (между прочим, Маяковскому): «Я, Владимир Владимирович, Есенина люблю, но у него своя башка, а у меня своя, и не дурная». За каковое суждение лучший и талантливейший поэт советской эпохи немедленно Васильева похвалил.
А к Клюеву — хожено, Клюева слушано, от Клюева и напутствие получено: «ковром зари, монистом бая прикрыл кудрявого волчонка» старый ведун. Потом кудрявый сбежал. Ведун, обиженный, бросил вслед: «Пустая гремящая бочка лопнула при первом ударе», однако позднее, из ссылки уже, все выспрашивал: «Что слышно о Васильеве? Как живет? Крепко ли ему спится?»
Однако вернемся от поэтов Расеи-матки к тем, кто ее «давит». Самый интересный контакт у Васильева — не с «Эдей» (пылкая дружба с Багрицким длилась недолго), самый интересный контакт — с «Осей». Как ни странно, между казачьим беркутом и иудейским щеглом возникает такая неподдельная взаимоприязнь, что соглядатаи пускают сплетню, будто первый находится под влиянием второго. На что Осип Эмильевич откликается следующим экспромтом (перейдя от пернатых к млекопитающим): «Мяукнул конь и кот заржал — казак еврею подражал».
Это — в шутку. Всерьез же — вот фраза Мандельштама, сказанная в 1935 году: «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и Васильев».
Ахматова остается в «другом измерении», а вот Пастернак относится к Васильеву с подчеркнутой симпатией, демонстрируя ее даже в рискованных ситуациях: говорит о его «огромном таланте» и выражает уверенность, что такой крупный поэт «не может не пойти в ногу с эпохой» — это сказано в момент, когда эпоха орет Васильеву, что он именно идет не в ногу. И еще, когда Васильев прочел «Песню о гибели казачьего войска» на литературном вечере, — Пастернак читать отказался: «После Васильева мне здесь делать нечего». И еще: в разгар проработок, когда самые предусмотрительные уже и руки Васильеву не подавали, Пастернак, встретив его в писательском клубе демонстративно подал руку: «Здравствуй, враг отечества!»
Самое же проницательное суждение Пастернака — ретроспективное, обнародованное уже в пору посмертной реабилитации Васильева: «У него было то яркое, стремительное и счастливое воображение, без которой не бывает большой поэзии», по «силе дара» Васильев сравним с Маяковским и Есениным, но «в отличие от трагической взвинченности, внутренне укоротившей жизнь последних, с холодным спокойствием владел и распоряжался своими бурными задатками». Как это учуяно! — волевая сосредоточенность в сочетании с вольным размахом… (размах-то видели все), и холодное спокойствие, позволяющее и плевать на обвинения, и запросто каяться в грехах, ради спасения единственного, что дорого, — возможности писать.
Все это важно для понимания того места в литературном мире, которое завоевывает Павел Васильев за десяток лет лихорадочной поэтической работы. В опасном чресполосье того времени ближе всех ему — Борис Корнилов, а почему, о том речь впереди, пока же рискнем разрешить окончательно «национальный вопрос», конкретно же — вопрос казахский, ибо контакт с Казахстаном, и шире — с Востоком — важная сторона миростроя и в известном смысле решающий (или неразрешимый) пункт мучительных раздумий Васильева, обусловленных местом его рождения и самоосознания.
Вернемся в «место». В 1924 году Павел Васильев — семиклассник «захолустной» павлодарской школы, бузотерит на задней парте и задает учителям непредусмотренные вопросы.
Один вопрос такой:
— Давид Васильевич! Почему в нашей программе не предусмотрено изучение поэзии Абая?
Учитель внимательно смотрит на ученика. Абай уже объявлен казахским националистом. Поэзия его в программе не предусмотрена по причинам, которые понятны всем. Всем, кроме Васильева.
Учитель молча выходит из класса, идет в библиотеку и возвращается с томиком Абая в руках: урок посвящен его творчеству[48].
Отдадим должное учителю литературы Давиду Васильевичу Костенко: в ситуации, отчетливо рискованной и даже опасной, он проявляет выдержку, достойную русского интеллигента.
Вглядимся и в фигуру пятнадцатилетнего ученика. Манера вести себя — дерзкая, безжалостная к себе и к другим. Гибель придет во многом из-за этого безоглядного стиля поведения. Но что движет поступками? Упрямая жажда правды, чувство справедливости. И еще — а в данном случае прежде всего — обида за казахов.