Заметим это чувство: оно нам поможет, когда дойдем до главной поэмы Павла Васильева, до «Соляного бунта», где казаки и кайсаки будут гробить друг друга.
А пока — о том, с каким нравственным багажом выходят в жизнь юнцы «второго комсомольского поколения». Второго — потому что было и первое, воспетое Михаилом Светловым. Те успели окровавиться в Гражданскую войну и считают себя счастливцами. Эти — «опоздали». Этим — ску-учно. Им досталась мирная советская школа. У них в наставниках не комиссар с наганом в руке, а учитель с глобусом.
«Мы… дети сельских учителей», — рекомендуется Борис Корнилов. Это мог бы сказать это и Павел Васильев, но не сказал — из-за своего запальчивого непокорства, а сам-то был, как и Корнилов, сын школьного учителя.
Учитель этот, Николай Корнилович Васильев, дослужившийся при Советской власти до директора школы, натерпелся-таки от фантазий своего сына, когда тот объявил себя сыном казачьего офицера: в поэтическом воздухе 30-х годов это, может быть, и звучало залихватски, но в реальности могло обернуться — для отца — изрядными неприятностями. Не говоря уже о нравственных терзаниях человека, от которого сын уходит демонстративно и с вызовом.
Интересны обстоятельства ссоры и ухода. Тут в дело включается… церковь. В Павлодаре диспуты с попами ведет учитель Давид Васильевич, он — главная мишень их насмешек. Павел отвечает: забирается на крышу церкви и читает оттуда стихи, собирая зевак. В другой раз ночью залезает в церковь и валит кресты. За такое дело выдран отцом с полной казачьей жестокостью. После этого разрыв становится неизбежен, и Павел, оставив дом, подается в Семипалатинск.
Опять-таки — интересна фигура отца. Николай Корнилович — атеист. Сына наказывает — за святотатство. Можно тут связать концы? Можно. Если помнить, что перед нами — интеллигент.
А сын?
Сын — не интеллигент?!
Именно. Этот точный вывод (далеко, кстати, не тривиальный) делает в своей книге Сергей Куняев. «Васильев… не интеллигент. Он совершенно не интеллигент в нынешнем понимании этого слова»[49].
Но — поэт! Великий поэт… Бог ведь метит талантами не одних только интеллигентов. Дело не в социальном происхождении, не в культурном окружении, вернее, не только в этом. Дело в складе характера и в духовной сверхзадаче.
Заметим, что и происхождение, и окружение далеки от «посконности». Конечно, имеется бабушка, неграмотная крестьянка, сказывающая про бабу-ягу в сарафане пестром (эстафета от Арины Родионовны!). Есть мать — из купцов, именем Глафира Матвеевна (имя так и просится в пьесу Островского!). Имеется дед по матери, купец Ржанников, церковный староста (этот приобщает внука не к стихам, а к молитвам, лупит хворостиной за отказ поститься). А вот другой дед — Корнила Ильич — имеет прямое отношение к стихам…
Но надо же, чтобы во внуке жила склонность к магии слова, природная одержимость таинством стиха, ставшая для Павла Васильева и ярмом, и смыслом жизни.
Поставили к стенке:
— Рота, пли!
— Тятенька, там сказочники пришли… —
… И впалили в парня пули подряд.
— Сказочники сказку там говорят…
Это — из «Песни о гибели казачьего войска». Не сказка мелькает в паузах рубки, а рубка мелькает в паузах сказки. Сначала — словесный ряд, стиховые волны, песенный ритм. Бешеный напор образов и красок, неотделимый от ритма. И только потом — попытка понять, кто кого рубит и кто в кого палит.
Попытки понять — мучительные. Всклень безудержному, обморочному писанию. Чтение стихов — сходу, с первого знакомства, без остановки, без бумажки. Кому угодно. По заказу, по спросу. Любым размером. Гекзаметром так гекзаметром. Частушкой так частушкой.
Символ веры:
Ничего, родная, не грусти,
Не напрасно мы с бедою дружим.
Я затем оттачиваю стих,
Чтоб всегда располагать оружьем.
Написано в 1932 году, похоже, что в тюрьме (по делу «Сибирской бригады») или сразу по выходе из тюрьмы. Стих — оружье? Да, и это. Но прежде всего — образ жизни, тип дыхания. Пять лет спустя, уже под расстрелом, попросит сохранить ему жизнь: чтобы дальше писать стихи…
От кого унаследована такая одержимость? От купцов Ржанниковых? Непохоже. От казаков Васильевых? Похоже. Дед по отцовской линии — простой пильщик…
Корнила Ильич, бородатый дедко,
Я помню, как в пасмурные вечера
Лицо загудевшею синею сеткой
Тебе заволакивала мошкара.
Ножовый цвет бархата, незабудки,
Да в темную сырь смоляной запал, —
Ходил ты к реке и играл на дудке,
А я подсвистывал и подпевал.
Люди, имеющие вкус к таинствам ономастики, могут перекинуть мостик к другому деду, носившему похожее, корневое, кряжевое имя — Тарас Корнилов: к памяти о нем, ища в своем характере волчью ненависть, воззвал в ту же пору поэт Борис Корнилов через голову учителя-отца,
Если вчитаться в строго биографический «Рассказ о деде», то дед васильевский мало похож на носителя «зверьей стати и зверьей прыти», унаследованных внуком Павлом. Сидит дедушка, рыженький, на бережку, погоду предсказывает, на дудочке играет, а внук рядом в осоке полеживает, песенке подсвистывает.
Однако вот каким дедушка становится в стихах внука:
И смертно Васильев Корнила Ильич,
Простой, как его фамилия,
Хлестал огневик, багровел, что кирпич,
Он пил — тоски не в силах постичь,
И все остальные — пили.
Ладно бы пил спирт-огневик, предаваясь этой традиционной усладе у себя в курене, так нет же, несет нелегкая бить киргизов. Лохматые казаки, затеплив Богу костры заместо свеч и похлебав щей заместо причастия, выкрикивают на сходке: «Корнило Ильич! Нам желанно! Любо, желанно! Пусть ведет нас, рыжий сыч!»
Реальный Корнило Ильич мирно умер на руках внука, и внук возмечтал, как могучий дуб отыщет дедушку в земле «молодыми когтями» и «череп развалит», и «высосет соки», чтобы «ветвями звенеть» над могилой.
Дед легендарный расстается с жизнью не так мирно. В разгар рубки, заметив, что молодой казак переглядывается с киргизской «девкой», командует: «Руби ее! Чо замешкался, молокосос?» Тот: «Не могу». Всердцах атаман перетягивает казака плетью («у переносицы встретились брови, как две собаки перед грызней» — фактура какова!), а казак в ответ перетягивает атамана не плетью, а саблей, от какового удара Корнила Ильич падает замертво и смотрит в небо «перерезанной глоткой». Царево знамя над ним полощется, царевой службы «саженные мощи» раскинуты под «дырявой рогожей», царевы медали блестят на затихшей груди…
«Царевы» аксессуары переводят событие уже в разряд политический, и получается, что неспроста идут о Павле Васильеве слухи, что он, сын есаула, уже по происхождению враг Советской власти. Слухи эти он, куражась, не опровергает и даже пускает сам, от чего родственники приходят в ярость, а доносчики в восторг. Меж тем, никакой политической идеи в его стихах нет, а есть — упоение самодостаточной силы. И носитель ее — все тот же дед:
Дед мой был
Мастак по убою,
Ладный мужик.
Вижу, пошевеливая
Мокрой губою,
Посередине двора
Клейменый бык…
И тут тоже можно прописать деда во вражеской, но уже не белогвардейской, а кулацкой графе, ибо он забивает быка явно, чтобы не отдавать его в колхоз. Но ведь ничего подобного нет в этой сцене! А есть фантастическое по стыку диаметральных чувств бушевание любви, переходящей в убийство, и убийства, неотвратимого в любви:
Ласково ходила
Ладонь по холке:
— Ишь, ты, раскрасавец,
Пришла беда… —
И глаза сужались
В веселые щелки,
И на грудь
Курчавая
Текла борода…
В чисто поэтическом отношении это классика: уникальный звук стиха, взвивающийся за все привычные рамки, что-то инфракрасное, слепящее, кровавое и веселое. «Ударив топором в нежную ямку возле затылка» и обрушив рыжего великана (пусть филологи оценят в этой картине динамику рыжего цвета), -
…шепчет дед:
— Господи, благослови… —
Сверкает нож от уха до уха —
И бык потягивается
До-олго… глухо
Марая морду
В пенной крови.
Это и есть подлинный Павел Васильев, по лезвию проходящий то сквозь одну, то сквозь другую тему (казаки, кулаки), а по сути погруженный в стихийную природность, в досоциальную, все и вся сокрушающую, неодолимую энергетику, а магию силы.
Это и есть сквозной сюжет его лирики — буйство энергии, ищущей выхода.
«Путь на Семиге» — дорога, прокладываемая к Семипалатинску через пастбища казахов. Такая, советским языком говоря, всенародная стройка (которую Владимир Луговской прямо посвятил бы «большевикам пустыни и весны») под кривым ястребиным пером Васильева оборачивается адским поприщем, — хотя по сути-то всего только выясняется метеорологический прогноз:
Ломило кости. Бред гудел. И вот
Вдруг небо, повернувшись тяжело,
Обрушивалось. И кричали мы
В больших ладонях светлого озноба,
В глазах плясал огонь, огонь, огонь —
Сухой и лисий. Поднимался зной,
И мы жевали горькую полынь,
Пропахшую костровым дымом, и
Заря блестела, кровенясь на рельсах.
Конец света!
«Путинная весна», увенчанная в концовке стихотворения такими проверенными совтерминами, как «соревнование» и «темпы», реализовано поэтически как все то же столкновение первоначальных стихий:
Так, взрывая вздыбленные льды,
Начиналась ты.
И по низовью,
Что дурной нахлынувшею кровью,
Захлебнулась теменью воды.
Напутствие «Егорушке Клычкову», родившемуся в семье знаменитого крестьянского поэта Сергея Клычкова, начинается с «воя шалого ветра» и завершается мольбой, чтобы младенец смилостивился над «нами», «очумевшими без чумы»…