Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 91 из 160

(Егорушка вырос, стал студентом-филологом; я его помню в аудиториях филфака МГУ; у него были добрейшие глаза и изумленно поднятые брови; неистребимая интеллигентность сквозила в облике… И об этом милейшем человеке было сказано: «Ты сорвешь с ларей замки, сказки пустишь по ветру»! — легенда вилась за Егором по факультетским закоулкам, пересказывалась шепотком: имя Павла Васильева в начале 50-х годов все еще было под запретом).

А за стеной запрета бьется в стихе такое сверхнапражение, такая затянута на горле мировая упряжь, такой скручен бешеный темперамент, с каким никакому соцреализму было бы не совладать, а смиряет он себя сам удушающим волевым захватом, по мощи равным бунту встающих дыбом строк:

И коренник, вовсю кобенясь,

Под тенью длинного бича,

Выходит в поле, подбоченясь,

Приплясывая и хохоча.

Рванулись. И деревня — сбита,

Пристяжка мечет, а вожак,

Вонзая в быстроту копыта,

Полмира тащит на вожжах!

Вообще-то его поколение (как и вообще все советские поколения), впрягалось не менее, как в целый мир, на меньшее не соглашаясь, но у Павла Васильева и «половина» идет за три. Аллюром три креста врывается в советскую поэзию рубежа 30-х годов, беркутом сидит на гоголевской тройке степной казак

В его стихе — ни заразительной напевности Багрицкого, ни мерной звонкости Луговского, ни сухой четкости Тихонова. Иногда ритм заставляет вспомнить валкую размашку Сельвинского, иногда — клокочущую одышку Клюева. В тактовике Васильева слова словно бы выпирают, выталкиваются, вываливаются из привычных значений, рифмы с трудом удерживают перенапряженную связь, рисунок стиха вибрирует под тяжестью красок.

Великий поэт отличается от среднего честного стихотворца тем, что бьется над неразрешимыми вопросами. Это — в сверхзадаче. В фактуре же стиха великий поэт отличается от средне-честного стихотворца тем, что не просто описывает с помощью стиха что-то, живущее вне стиха, но передает жизненное движение самой фактурой стиха.

Это движение (у Маяковского — «гул») У Васильева — то ли качельный ухающий мах, то ли намет коня, то ли лёт облаков, то ли кач волн.

Над степями плывут орлы

От Тобола на Каркаралы…

Ближайший аналог этой музыки — Борис Корнилов, у которого вспоминается сразу:

И, волнуясь, бегут валы

От Баку до Махачкалы…

Корнилов — человек похожей судьбы: в истоке — семья сельского учителя, в финале — арест и чекистская пуля, в промежутке — веселая качка и лихорадочная гонка. Их с Васильевым и из Союза писателей исключают одновременно — за «дебоши». Присоединен к ним по такому делу и молоденький Ярослав Смеляков[50], и тоже укатан в лагерь, но выходит оттуда живым и треть века спустя сочиняет обо всей троице следующее поэтическое свидетельство:

«Мы шли втроем с рогатиной на слово и вместе слезли с тройки удалой — три мальчика, три козыря бубновых, три витязя бильярдной и пивной…»

Запальчивое преувеличение. Писать стихи для них было куда важнее, чем катать шары и пить водку. Но… легенда обязывает, ее надо подпитывать…

«Был первый точно беркут на рассвете, летящий за трепещущей лисой. Второй был неожиданным. А третий — угрюмый, бледнолицый и худой…»

Интересно: Борис Корнилов — единственный, кто выскальзывает из определений. «Неожиданный»… Еще сказано: «Он тогда у общего кормила, недвижно скособочившись, стоял…» Это правильно: стоял «наискосок», углубленный в своё, и — без особого вызова. Вторым так вторым.

«А первым был поэт Васильев Пашка, златоволосый хищник ножевой — не маргариткой вышита рубашка, а крестиком — почти за упокой…»

Тут сплошной вызов. Самоубийственный. Смертельный. Корнилова можно свести к глухой провинциальности — Васильев из своих провинциальных палисадов вылетает пулей.

Сила копится в поколении, «опоздавшем» к драке в гражданской, сила ищет выхода! «Второе комсомольское поколение» жгуче завидует первому, к драке поспевшему, — поколению Светлова, Прокофьева, Исаковского, Суркова[51].

Иногда кажется, что герои Васильева просто изнемогают от переполняющей их витальной мощи; ею наделены все, кого можно подставить в стих согласно тогдашней партитуре: казаки и казахи, кулаки и бедняки, и даже попы, вроде бы имеющие задачей примирить врагов. Васильева припирают к стенке: ты с кем? А что он может ответить? Что каждый прав по-своему, что каждый беспощаден, что все — либо одолевающие звери, либо звери одолеваемые?

Казаки смотрят на казахов:

Край чужой. По ночам зачинается где-то тоска,

Стонут выпи по-бабьи, кричат по-кошачьи, и долго

Поднимаются к небу тревожные волоки волчьи.

Выдра всплещется. Выстрелит рядом пищаль,

Раздадутся копыта, — кочевники под боком были.

Край недобрый. Наклонишься только к ручью,

Только спешишься, чтобы подпругу поправить,

Тетива загудит под сосок, в крестовину иль в глотку,

В оперении диком, шатаясь, вгрызется стрела,—

Степняки и дики, и раскосы, а метятся ладно.

У Шаперова Яра на пузах они подползли,

Караульных прирезали, после ловили арканом,

Да губили стрелой, да с размаху давили конями,

Есаула Седых растянули крестом и везли

Три корзины ушей золоченому хану в подарок.

Казахи смотрят на казаков:

Некуда деваться — куда пойдешь?

По бокам пожары, и тут, и там.

Позади — осенний дождь и падеж.

Впереди — снег

С воронами пополам.

Ой-пур-мой…

Тяжело зимой,

Вьюга в дороге

Подрежет ноги,

Ударит в брови,

Заставит лечь,

Засыплет снегом

До самых плеч!

Некому человека беречь.

С этого края «Соляного бунта» несется клич: «Любо!» С того края: «Ай-налайн!» Однако те этим режут уши. Эти тем… но тут уж фактура почти за пределом: казачьи жены, разукрашенные на диво, поют на гульбище, ожидая из похода мужей, а мужья в походе, «азиаткам задрав подол, их опробовав, с хохотом между ног забивают кол»!

На чьей стороне автор «Соляного бунта»?

Нет ответа.

Меняем декорации. Слово получает кулак:

— Разгнездилися на провале —

Ты работай, а власть права.

Тот работал, а эти взяли,

Тоже, язви, хозяева!

Ответное слово — бедняку:

И входил он в круг широкий просто,

Чуть укорачивая медвежий шаг,

От слободы,

От бедноты —

На единоборство,

Разжигая вкруг тальи красный, кушак.

И лишь только под взмахом его кулачища

На троицыну сырую землю с ног,

Брусничной харей без толку тыча,

Валился первый

Кулацкий сынок,

Кому сочувствует автор поэмы «Кулаки»? Не определишь.

Вот сынок миллионщика-золотопромышленника, бежавшего к краснолампасникам-белогвардейцам:

Раз! И еще раз!

Внимательно целясь

По кожаному матросу, бегущему впереди.

Три!

Упал

Молоденький красноармеец

С рваным кумачом

На серой груди.

И еще раз!

Огоньками ненависти и страха

Глаз разжигая.

Точно, без промаха, в них!

…………………………..

Но ворвавшийся выборжец

Всем телом,

С размаху

Загнал ему

В заклокотавшее горло

Штык.

Финал поэмы «Синицын и Ко»… Хочется поддаться соблазну и возвести это боевое равновесие к Пушкину: Делибаш уже на пике, а Казак без головы — Пушкин равно салютует обоим. Но Васильев — не Пушкин, и эпоха не та, чтобы равно воздавать тем и этим; у Васильева — не эквилибр гармонии, а взаимоистребление озверевших стай, банд, толп, армий…

Всякая попытка примирить стороны глупа и смешна. Самая смешная попытка — православная. Церкви обшиты «каменными юбками» (так и хочется юбки — задрать). Бог глядит с икон сытыми бычьими глазами (так и хочется — обухом по мягкой ямке у темени). Византийская вера распускает глазастый павлиний хвост, Храм Христа-Спасителя стынет, недвижный, как скала перед взрывом (написано — уже после взрыва).

Сказано старой Москве:

Сохранился твой народец,

Но теперь уж ты вовек

У скуластых богородиц

Не поднимешь птичьих век.

Фактурой стиха тут передано больше, чем можно сформулировать в любых атеистических прописях. Как и в портрете попа, который выезжает к казачьему войску в таратайке: «сажень росту, парчовые плечи, бычий глаз, борода до пупа», успел окрестить «киргизов тыщу» и теперь крестит своих — как двухпудовой гирей метит…

Что крестом, что пестом, — говаривал в таких случаях Лесков. Словно подслушав, Васильев вторит: «Сначала крестом, потом пестом». Или так: «Топор нашаривал в поленьях… как середь ночи ищут крест».

Это не богоборчество и не обида за веру, это — катастрофическое предчувствие, заглушаемое боевым кличем, и ощущается оно даже не в кличах, несущихся над станами и стенами, над куполами и хоругвями, над пиками и топорами, а в биении крови, распирающей жилы.

Ток и противоток — в каждой строке. У убийцы — светлые глаза. Жертва тычется в окровавленные руки, целует в губы, «не замечая злобы их», встречает замах сабли «фиалковыми глазами». Богатыря валят ночью втихую: «гирькой в темя!», а днем хоронят, перемигиваясь: «Хороший парень, силен был». Смута уходит внутрь стиха, внутрь строки, рвет стих изнутри, жалит сама себя самоубийственным ядом.

Ни примирить, ни развести стороны. Душа, задыхающаяся от избытка силы, оборачивается к понятному: к недавним эпизодам Гражданской войны в Сибири, — войны, на которую вот совсем немножко, чуть-чуть опоздали:

    Сабли косо взлетали и шли к нам охотно в подруги.