Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 93 из 160

[53].

Он выпадал из жизни медленно, словно не верил, что его могут добить. Он искренне каялся в своих «дебошах», обещая исправиться. Он задумал поэму «Красная Армия» и грозился написать ее так, что и Ворошилов не усомнится, кого именно надо наградить орденом за самые боевые стихи.

Чутье великого поэта работало безошибочно. В зените сверхзадачи и в «нижней бездне» подсознания он чуял подступающую войну, новую войну, новую мировую войну — Великую, Отечественную. Он чуял и другое: пауза, выпавшая на долю его поколения, подходит к концу, так что силы, ищущие применения, наконец-то будут востребованы.

У Бориса Корнилова эти предчувствия воплотились в фантастические «негритянские» видения (в поэме «Моя Африка»). О том, какие конкретные формы обретет надвигающаяся война, не знал и будущий автор «Василия Теркина». Не знали и те молоденькие поэты, которым суждено было ту войну пройти, став «поколением смертников». И Павел Васильев не знал. Только предчувствовал. И надеялся, что его поэтическая работа будет востребована и оценена.

Талант автора «Соляного бунта» не отрицали и в органах, куда стекались доносы «литературной общественности». Генрих Ягода медлил, просил «подсобрать материал», то есть что-нибудь явно антисоветское. Подсобрали. Завели дело. Приговорили к высылке — не надолго: на полтора года, за «бесчисленные хулиганства и дебоши». Этапировали в подмосковную колонию, откуда Васильев тотчас прислал покаянное письмо. Его перевели в рязанскую тюрьму, где ему уже не грозили общие работы и где начальник местного домзака снабдил его бумагой и карандашами, чтобы поэт мог писать стихи.

Пока поэт писал стихи, его друзья в Москве писали ходатайства. И вытащили-таки его из заключения. Оказавшись на свободе, Васильев ринулся в литературную работу. На свободе ему оставалось жить меньше года. Он успел рвануть из Москвы в свою любимую Азию: в Бухару, Самарканд, Хорезм. Постоял у могилы Тамерлана…

В Москве его уже ждали.

В феврале 1937 — арест.

Что инкриминируют?

Террор.

А это откуда?!

А все из того же поэтического театра абсурда. Из фанфаронских разговоров на полупьяных писательских квартирах. Общий треп. Тот самый — про то, что русских писателей теснят файвиловичи, и Васильев мог бы захватить и возглавить какой-нибудь журнал, чтобы противостоять притеснителям. Васильев набивался на эту роль? Вряд ли. Но вряд ли и возмущался такими предложениями. Скорее всего, в ответ он читал стихи.

Очередная писательская квартира. Общий треп. Подначка: «боишься пули?» Ответ: «Не боюсь». Было? Было.

Очередное сидение за ресторанным столиком. Треп. Подначка: «Пашка, а ты не струсишь пойти на теракт против Сталина?» — «Я? Струшу!? Я вообще никогда не трушу, у меня духу хватит». Зафиксировано.

Заметьте: он говорит не о покушении на Сталина, он говорит, что вообще не трусит.

Когда в НКВД все это выясняют на перекрестных допросах, то дело приобретает следующие формулировки: Васильев получил предложение совершить теракт против товарища Сталина и дал согласие.

До последнего момента он надеялся, что его не убьют, хотя уже трезво понимал: лагеря не избежать.

…На далеком, милом Севере меня ждут…

Это написано в 1936, еще на воле.

…Попрощайтесь, попрощайтесь, дорогие, со мной

Я еду

Собирать тяжелые слезы страны…

А вот что написано на Лубянке, во внутренней тюрьме, в феврале 1937-го:

Снегири взлетают красногруды…

Скоро ль, скоро ль на беду мою

Я увижу волчьи изумруды

В нелюдимом, северном краю.

Будем мы печальны, одиноки

И пахучи, словно дикий мед.

Незаметно все приблизит сроки,

Седина нам кудри обовьет.

Я скажу тогда тебе, подруга:

«Дни летят, как по ветру листьё,

Хорошо, что мы нашли друг друга,

В прежней жизни потерявши все…»

Закрытое судебное заседание 15 июля 1937 года длится 15 минут. В последнем слове подсудимый признает себя виновным и просит дать ему возможность продолжить литературную работу.

16 июля — расстрелян.

Еще два десятилетия имя под запретом.

Потом возвращено. «Под расстрелянным знаменем, под перекрестным огнем».

* * *

Как рифмуются судьбы, даже посмертные! Когда вдова Васильева после девятнадцатилетней отсидки вернулась в Москву, она ничего не знала и долго не могла узнать о судьбе мужа.

Ходил слух, что он спасся и живет где-то в Подмосковье…

ЯРОСЛАВ СМЕЛЯКОВ:«НЕ БОЛЬНИЧНЫМ ОТ ВАС УХОЖУ КОРИДОРОМ, А МЛЕЧНЫМ ПУТЕМ»

Все-таки он ушел больничным коридором, если говорить о теле. Душа осталась там, где звезды. Уход — ослепительная точка пути.

Приход, напротив, в тени. О детстве — ничего запоминающегося ни в стихах, ни в биографических обмолвках. В лучшем случае — что-нибудь размыто-народное: красота деревенской природы, радость деревенских забав, поездки в ночное, набеги на соседские сады, походы в лес за грибами и ягодами[54]. Негусто. То ли вспомнить нечего, то ли вспоминать неохота. Что за деревня? И точно ли деревня: Смеляков родился в городе Луцке… Впоследствии салютовал землякам — белорусам… Опять вопрос: Луцк — город на Волыни, Украина… Видно, это не очень важно, потому и не очень отчетливо. Краски — не столько национальные, сколько социальные, и достаточно стандартные: убогий домик с краю проселка, вельможные брюхатые паны, офицеры в красных штанах… Вспомянуто — в 1939 году, с единственной целью: перечеркнуть такое детство красной стрелой красноармейского освободительного похода.

А мать? Должна же она быть в лирическом синодике… Два-три стиха-воспоминания: в одном мама под фатой рядом с папой, в другом «добрая, сердечная» женщина стелит гостям на кровати, а себе — на сундуке, из скромности; в третьем — «милосердная русская мать», как сама Россия… Либо апофеоз «неслышности», либо — апофеоз «сверхслышности», героический символ, «батальоны седых матерей!». Сердечно-личного маловато.

Об отце? Вообще полное молчанье. В начале 30-х годов, в разгар литературных чисток, когда имя Смелякова уже гремело среди молодежи, причем скандально, — встал какой-то доброхот и в духе времени просигналил: Смеляков — пролез в типографские рабочие, а на самом деле он вроде бы сын помещика.

Присутствовавший на собрании руководящий работник комсомола не выдержал и заорал на доброхота:

— Прекратить!!

Он-то, вождь молодежи, отлично знал, что Смеляков явился в типографию отнюдь не из поместья, а с биржи труда[55].

Интересно, кто был этот защитивший Смелякова «руководящий работник ЦК ВЛКСМ»? Наверное, сподвижник Косарева… Наверное, и сгинул вместе с ним в подвалах ОГПУ.

А все-таки, каков был отец Смелякова? Этот вопрос как-то бледен в его биографиях. Не потому, что надо что-то скрывать (отец — весовщик на железнодорожной станции, что вполне вписывается в тогдашнюю пролетарскую анкету). А просто не важно. Никакого заметного следа в душе.

Как вообще — никаких «расчетов с прошлым».

Не знал Смеляков ни той благодарности отцу (и той внутренней борьбы с дедовской «звериностью»), каковые живописал его ближайший собрат по музе Борис Корнилов. Ни той тяжбы с отцом (и напускной борьбы с выдуманным белоказачьим происхождением), которые живописал другой его собрат Павел Васильев. Ни, тем более, той прикрытой улыбками фатальной драмы расставания с национальными корнями, которую пережили Эдуард Багрицкий и Михаил Светлов (припоминаю двух поэтов, ибо именно их назвал Смеляков своими учителями, кстати, научившись у них загадочной улыбке).

Так или иначе, корни вычеркнуты. Может быть, потому, что через полтора года после рождения Смелякова Империалистическая война перечеркнула саму прежнюю жизнь. Из прифронтового Луцка семья весовщика отъехала в Воронеж, потом весовщик умер, и все прошлое, включая «набеги на соседские сады», «походы в лес за грибами и ягодами» и прочие цитаты из копеечной народнической идиллии оказались вытеснены Москвой, в которую привезли одиннадцатилетнего шкета и сдали на руки родственникам.

Вот тут-то и начинается настоящая жизнь. Не школа, которую шкет между делом заканчивает, а именно жизнь. То есть дело. То есть работа на подхвате. Истопник, дворник, помощник снабженца (грузчик?). А чаще всего безработный, уповающий на биржу труда. Детскую биржу труда — уточним для вящей достоверности.

Мелькнула еще «губернская Рязань»… «На всю Рязань — одна машина, и в ней — Чухновский молодой»; Смеляков — тоже молодой, пятнадцатилетний, грамотный: правит селькоровские заметки, причем «забывает Есенина», променяв его «на Демьяна».

Есенина, между прочим, в свое время тоже втеснил в душу, отодвинув — Лермонтова. Это очень важная деталь: в ходе детского чтения сын весовщика, возмечтавший впоследствии уйти Млечным Путем, сразу избрал Лермонтова — именно того гения среди русских классиков, который обладал запредельным зрением и таким слухом, что мог внимать звездам. Но все эти литературные объяснения — потом, а сейчас формируется душа — именно биржей труда, спасшей от беспросвета безработицы. И вытаскивает мальца на твердый берег — Советская власть: дает путевку в полиграфическую фабрично-заводскую школу имени Ильича. «Это школа недавних дней, небогатая небольшая, — не какой-нибудь там лицей, не гимназия никакая», — ревностно уточнит Смеляков через много лет.

Это уже красочно описано в его биографиях. Распахиваются двери в рабочую жизнь: «Стук движущихся котлов с жидким металлом, скользящие по прямой проволоке матрицы, еще горячие серебряные строки». И указывают серебряные строки путь в поэзию.

Путь этот облегчается тем, что фабзайцы полиграфкомбината шмыгают по тем же коридорам, по каким ходят с портфелями, полными рукописей, руководители «литмолодняка» и завы отделов поэзии журналов, печатающихся на том же комбинате.