Сядем, посмеемся,
Любка Фейгельман!
Так погорюем или посмеемся? Неотвратима ли любовь, когда она отменена, запретна? А может, потому и неотвратима, что запретна? А надо ли отменять запретность именем любви? Или именем той же любви — хранить? И смеяться над ней, и горевать? А может, дело как раз в дразнящем мерцании, в обманном контуре? В мгновенной усмешке при звучании одесско-жмеринского кентавра: Любка Фейгельман, — столь непривычного там, где должны звучать соловьи и благоухать розы? Да еще и запретно-уголовная «Мурка» слышится в мелодике этой «Любки». И отзвуки то ли высмеиваемого, то ли соблазняющего городского романса:
Мне передавали,
Что ты загуляла —
Лаковые туфли,
Брошка, перманент.
Что с тобой гуляет
розовый, бывалый,
двадцатитрехлетний
транспортный студент…
Да что студент! Сам Вертинский, кумир тогдашних буржуйских барышень, «вертится» на пластинке, и злость берет комсомольца, видящего, как «спокойно девочки танцуют английский фокстрот». Впрочем, открытая ярость была у другого «бубнового козыря», у Павла Васильева: тот не поколебался обозвать бедного Пьеро чертовой рагулькой. Смеляков же чуть заметно пожимает плечами: «Как это такое за сердце берет?» С Вертинским он рассчитается куда изощреннее, когда много лет спустя изобразит томного скитальца вставшим перед страной на колени: «под хризантемой гастролера проснулась русская душа». А пока что русская душа спит под броней комсомольца и спрашивает как бы сквозь сон: так эта танцующая Любка — свой или чужая? «И это любовь? То есть да… То есть нет»… Качается стих, как на качелях, то на волнах вальса, то в нагловатой трясце фокстрота, и магия стиха — именно в этой качке, в неразрешимости вопроса, в обманной улыбке озорника:
Стираная юбка,
глаженая юбка,
шелковая юбка
нас ввела в обман.
До свиданья, Любка!
До свиданья, Любка!
Слышишь?
До свиданья,
Любка Фейгельман!
Бредила комса этой «Любкой». Четверть века спустя довелось мне увидеть героиню стихотворения на каком-то литературном мероприятии: статная женщина в строгом официальном костюме держала строгую речь, старая еврейско-немецкая фамилия давно была сменена в замужестве, новая подкреплена собственным литературным творчеством, только имя — Любовь — оставалось прежним… Она говорила уверенно и серьезно, а по рядам шелестело: крашеная юбка!.. шелковая юбка!.. Это она, она!..
Неувядающие стихи. Понимаешь, почему поразила когда-то Смелякова случайно обнаруженная у букиниста между штабелями кирпича книжечка аббата Прево, ошпарила вопросом: «Что делать мне с такой любовью?»
Ответить нечего. Только передать само смятение — оно и есть истина. Не отказываясь от собственной души, выкованной в те стальные годы, от пятерни, утвержденной вместо поцелуя, качнуться в любовь… это и есть правда.
Уникальная ситуация — невозможность отказаться от идеалов юности при понимании полной невозможности хранить верность идеалам. Оксюморон Дома, равного Бездомью. Парадокс поколения, вынужденного жить, но готового только к смерти. Постоянство души, только что отменившей все, что составляло мир, и не желающей думать о том, что и ее мир когда-нибудь отменят. Вынужденной думать об этом и не смиряющейся…
«Ненужные раны». «Напрасная пенсия». «Ненадежные девочки». Определения то и дело идут наперекос ожидаемому, незаметно подтачивают конструкцию. «Длинная боярская душа». «Годовалые топоры». Никакого модернизма тут и в заводе нет, а есть тонкая смеляковская усмешка. Чем, собственно, «годовалые топоры» хуже «горпарткомовских сапог»? Чему, собственно, удивляться, когда «прямо в руки мои идет трехмоторный, пятимоторный потрясающий самолет»?
Так трех- или пятимоторный?
А и то, и другое. Антокольскому сказано: «Здравствуй, Павел Григорьич, древнерусский еврей!» Николай Полетаев, идеолог пролеткультуры — вроде бы в косоворотке и в смазных сапогах. А вглядеться — «эти слабые, длинные, мягкие руки, позабывшие гвоздь, молоток и верстак…»
Смеляков, ни на миг не забывающий металлическую, каменную обетованность своей судьбы, обречен всю жизнь защищать ее, понимая, что она мертва. Если не мертворожденна. Отсюда мертвая качка этой железобетонной конструкции. «Так меня носила и качала тишина. И в этой тишине песни непонятное начало глухо подымается во мне…» Никого не напоминает? «Так как это пока начало, так как, образно говоря, море Белое нас качало — мы качаем теперь моря…»
Да Борис же Корнилов увековечил этот ритм в своей гениально угаданной бакинской симфонии: «Мы любили девчонок подлых, нас укачивала любовь…»
Снесло в пучину двух старших рыцарей российского стиха, младшему досталось — разгадывать тайну на качающейся палубе Истории.
Отечество событьями богато:
ведь сколько раз, не сомневаясь, шли
отец — на сына, младший брат — на брата
во имя братства будущей земли.
За подвиги свои и прегрешенья,
за все, что сделал, в сущности, народ,
без отговорок наше поколенье
лишь на себя ответственность берет.
Это написано незадолго до смерти, в1972 году.
А в победном 1945-м, точнехонько посередине пути, или, как Данте некогда сказал, земную жизнь пройдя до половины, Смеляков написал каменные строки, которые показались тогдашним критикам (да и позднейшим читателям) финальным апофеозом его пути:
Я строил окопы и доты,
железо и камень тесал,
и сам я от этой работы
железным и каменным стал.
И в подкрепление мотива: «Стал я сильным, как терн, и железным — даже окиси привкус во рту». И еще: «Приснилось мне, что я чугунным стал. Мне двигаться мешает пьедестал». И еще: «Революция… по каменным лестницам шла».
Окаменение, ознобом схватившее стих Смелякова в послевоенную пору, было позднее истолковано как финал эпопеи, близкой к самоотрицанию. То есть — как развенчание революции, как признание краха ее, чуть не как потаенная антисоветчина; именно так были восприняты «демократической общественностью» поздние смеляковские эпитафии комиссарам, вроде стихотворения 1963 года «Курсистка» — о революционной фурии, которая ставила к стенке врагов революции, а потом сама угодила в Гулаг, отсидела срок и теперь получает старушечью партпенсию, пронзая собесскую очередь непреклонным стальным взглядом.
Сострадание, сочувствие, даже сожаление в этом стихе есть. Есть и горечь, обращенная к героине: «ни стирать, ни рожать не умела, никакая не мать, не жена — лишь одной революции дело понимала и знала она». Но не развенчание! Окаменение души в бронзе. Медные таблицы скрижалей. Чугунные тома энциклопедий. Гранит гробниц, мрамор мавзолея, камень стен. «Меч зазубренный чекиста» — да, и это! И головы, слетевшие с плеч от того меча: «в петлицах шпалы боевые за легендарные дела»:
…По этим шпалам вся Россия,
как поезд, медленно прошла…
Вот и ищите правых, виноватых. Железная мерность стиха, чугунный ритм, каменная недвижность, павшая на огневую раскачку безумия, — не попытка ли смирить, сковать, уравновесить в памяти изначально беснующуюся, шатающуюся от скрытых сил реальность?
Не зачеркнуть и не «исправить», а именно — сохранить.
Сохранить в ситуации, когда сумасшедшая наивность юности становится очевидной, ее абсурдность делается темой анекдотов, и поумневшие дети начинают судить о прошлом «с улыбкой горестною сына над промотавшимся отцом»?
Смиряя свою ярость, Смеляков пытается устоять. Иногда, вспомнив что-нибудь из прошлого, он делает вид, будто не понимает, зачем вспомнил. Или оговаривается, что, мол теперь все это «ни к чему». Но под шутливой гримасой (добродушие и угрюмость разом) таится бешеная готовность к отпору, решимость драться за пережитое, расплатиться за каждое мгновенье того прекрасного и проклинаемого времени.
…И я за те свои удачи,
что были мне не по плечу,
сомкнувши зубы, не заплачу,
а снова молча заплачу.
Почему-то среди врагов, готовых посмеяться над его звездной эпопеей, среди противников, к которым обращено грозное: «мы не позволим причитать над гордой юностью своею», — он упрямо числит Афанасия Фета. Может, оттого, что «трели соловья» не попались ему вовремя вместе с исповедью кавалера де Грийе в завале у какого-нибудь букиниста, а может, оттого, что «шепот» и «робкое дыханье» со времен его юности вытеснили человека, который там, у Фета, сгорел. Так или иначе, инвектива в адрес автора «Вечерних огней» появилась у Смелякова в следующей формулировке:
Стою я резко в стороне
От тех лирических поэтов,
Какие видят только Фета
в своем единственном окне…
С этим стихом связан у меня эпизод, о котором я еще никому не рассказывал, а теперь рискну обнародовать его: участников уже нет на этом свете.
Дело было осенью 1972 года. Я только что вернулся в литературу из «изгнания»: четыре года провел в академических институтах, а теперь явился в отдел критики журнала «Дружба народов», обуреваемый желанием разжечь на его страницах какую-нибудь злободневную дискуссию. Смеляковская строфа была идеальным запалом для втягивания поэтов в дискуссию о гражданственности лирики. Я позвонил моему любимому поэту Владимиру Соколову, предложив ответить. И Соколов ответил! Процитировав «стою я резко в стороне…», одной фразой отреагировал: «Ну, и стой себе».
Я был в восторге: для полемического пожарища лучшей бомбы было не придумать. Проведя соколовский текст через редакционные рифы (напомню, дело было в 1972 году, и вольный стиль еще отнюдь не поощрялся), я дождался сверки и готовился уже подписать ее в печать, когда раздался звонок Соколова:
— Вычеркни полемику со Смеляковым.