Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах — страница 99 из 160

роки, врезавшиеся в память миллионов людей, когда сын поэта Андрей, знаменитый кинорежиссер, врезал их в свой фильм «Зеркало»:

…И рыбы подымались по реке,

И небо развернулось пред глазами…

Когда судьба по следу шла за нами,

Как сумасшедший с бритвою в руке.

Гибельное предчувствие, которого Тарковский не избежал, как не избежало и все его поколение, чья жизнь выпала на историческую паузу (ее правильнее определяли тогда — как «передышку»), в историческую засаду (ее правильно определяли как «запасной путь»), а можно сказать: в историческую западню (как ее никто тогда не определял), — у Тарковского это предощущение гибели никак не связывается ни с Гражданской войной (что было свойственно «опоздавшим»), ни с более далекими прошлыми войнами ((ну, не ближе Куликова поля, а то и вовсе на Калке).

Война надвигается — из будущего.

В 1939-м она все еще воспринимается как «последняя» (страна пела: «это будет последний и решительный бой»), Тарковский уточняет: «предпоследняя», потому что «последняя» будет — «со всей вселенной».

В 1941-м «вселенная», столь родная Тарковскому с его астрономическиом мироохватом, — сужается до гитлеровского воинства, и в стихах на мгновенье появляется конкретно-историческая определенность: «Вы нашей земли не считаете раем, а краем пшеничным, чужим караваем, штыком вы отрезали лучшую треть. Мы намертво знаем, за что умираем: мы землю родную у вас отбираем, а вам — за ворованный хлеб умереть!»

В 1942-м, под Сухиничами, на переднем крае — еще более определенное предчувствие: «Немецкий автоматчик подстрелит на дороге, осколком ли фугаски перешибут мне ноги, в живот ли пулю влепит эсэсовец-мальчишка, но все равно мне будет на этом фронте крышка, и буду я разутый, без имени и славы, замерзшими глазами смотреть на снег кровавый».

В 1943-м, под Орлом, при начале Курской танковой битвы: «Дай мне еще подышать, дай мне побыть в этой жизни, безумной и жадной, хмельному от водки, с пистолетом в руках ждать танков немецких, дай мне побыть хоть в этом окопе…»

Еще миг — и предвещанное сбывается.

Полевой госпиталь, в котором хирурги пресекли гангрену, подымавшуюся по искалеченной ноге, — достает сил описать лишь двадцать лет спустя:

Стол повернули к свету. Я лежал

Вниз головой, как мясо на весах,

Душа моя на нитке колотилась,

И видел я себя со стороны:

Я без довесков был уравновешен

Базарной жирной гирей. Это было

Посередине снежного щита,

Щербатого по западному краю,

В кругу незамерзающих болот,

Деревьев с перебитыми ногами

И железнодорожных полустанков

С расколотыми черепами, черных

От снежных шапок, то двойных, а то

Тройных. В тот день остановилось время…

Как перекликается этот стон раскромсанного тела с исповедью духа, для которого время никогда вроде бы и не шло… а вот, оказывается, что шло, и замерло — только теперь:

                            … Не шли часы, и души поездов

По насыпям не пролетали больше

Без фонарей, на серых ластах пара,

И ни вороньих свадеб, ни метелей,

Ни оттепелей не было в том лимбе,

Где я лежал в позоре, в наготе,

В крови своей, вне поля тяготенья

Грядущего…

Но грядущее наконец, ударило и, сделавшись настоящим, отступило… а в настоящем мир снова сдвинулся, и пошел вперед — уже за гранью свершившегося:

…Но сдвинулся и на оси пошел

По кругу щит слепительного снега,

И низко у меня над головой

Семерка самолетов развернулась,

И марля, как древесная кора,

На теле затвердела, и бежала

Чужая кровь из колбы в жилы мне,

И я дышал как рыба на песке,

Глотая твердый, слюдяной, земной,

Холодный и благословенный воздух.

Мне губы обметало, и еще

Меня поили с ложки, и еще

Не мог я вспомнить, как меня зовут,

Но ожил у меня на языке

Словарь царя Давида. А потом

И снег сошел, и ранняя весна

На цыпочки привстала и деревья

Окутала своим платком зеленым.

В январе 1944-го гвардии капитан Тарковский, демобилизованный по ранению, получает белый билет и костыли.

На костылях его никто не запомнил, а на протезе он передвигался так, что люди не подозревали о протезе. Он сохранил в осанке и в движениях то, чем природа наградила его с юности: изумительную элегантность облика.

Еще сорок четыре года оставила ему судьба — для поэтического расчета. Восемнадцать лет издательского безмолвия (спасали — «восточные переводы»). И еще двадцать шесть, когда один за другим стали выходить книги (1962 — «Перед снегом»; 1966 — «Земле — земное»; 1969 — «Вестник»; 1974 — «Стихотворения»; 1980 — «Зимний день»; 1982 — «Избранное»; 1987 — «От юности до старости»), и в дополнение к боевым орденам (Красная Звезда и Отечественная война 1-й степени) один за другим посыпались ордена и лавры за литературные заслуги (высшая в СССР Государственная премия — уже после торжественных похорон, посмертно).

Стихотворец мог быть счастлив.

Поэт — нет.

Финальный аккорд его лирики — осмысление пройденного пути: «от большого пути в стороне», которым в давние, ранние годы прошел «по самому краю родимой земли», до мольбы к России в зрелые годы: «научи меня, Россия… под выстрелы степные подходить сторонкой» — и до поздней горькой догадки: «сам себя потерял я в России».

Всю жизнь отсчитывал от звезд, мыслил мелодиями небесных светил. Обернулся: «Из всего земного широпотреба только дудку мне и принесли: мало взял я у земли для неба, больше взял у неба для земли».

Дом мечтал построить — мимо дома пробрел. Куда прибился? В муравьиное царство Кощея? Под кусток, что под осиной:

То ли в песне достоинство наше,

То ли в братстве с землей, то ли в смерти самой.

Кривды-матушки голос монаший

Зазвучит за спиной и пройдет стороной.

Влага, символизировавшая жизнь и силу, оборачивается промозглой стужей. «Я случайный прохожий под холодным дождем» — это написано в теплом Тбилиси в 1945-м счастливом году.

Десять лет спустя, в оттепельном 1956-м: «В четверть шума я слышал, вполсвета я видел».

Еще шесть лет спустя — при первом настоящем выходе стихов в свет: «Я полужил и… сам себя прошляпил».

И еще два десятка лет спустя, уже в начале 80-х: «Я — никуда — ниоткуда»… — это чуть не единственное новое стихотворение в итоговом сборнике: «От старости до юности», — сплошь составленном из стихов 30-40-х годов. И среди них:

Я поднял винтовку и выстрелил в пену,

И встала река во весь рост предо мной,

И камни пошли на отвесную стену,

И рыба хлестала в пыли водяной.

Выстрел в пену — заклятье абсурда абсурдом? Из пены вообще-то рождаются богини. Но пена, сбегая, обнажает суть. Как справиться с этим? Отчаяние, воплощенное в слова, уже преодоление отчаяния. Напыление смысла «по всей поверхности стиха», есть уже концентрация смысла. Стороны драмы не уравниваются, они вглядываются друг в друга. «У русской песни есть обычай по капле брать у крови в долг».

Кровь вытекает — смысл возвращается. Смысл возвращается — кровь вытекает.

Пляшет перед звездами звезда,

Пляшет колокольчиком вода,

Пляшет шмель и в дудочку дудит,

Пляшет перед скинией Давид.

Плачет птица об одном крыле,

Плачет погорелец на золе,

Плачет мать над люлькою пустой,

Плачет крепкий камень под пятой.

Внук (Михаил Тарковский — сын Марины Арсеньевны) зафиксировал (в письме Валентину Курбатову) последние встречи:

«Помню дедушку сидящим в уже старческой вековой полудреме с какой-нибудь книгой в руке. И как каждый час заходили люди, от которых он так устал за всю жизнь, что и сказать нельзя. Так и жил он на выставке, а раз жена его Татьяна Алексеевна говорит: расскажи, мол, Мише про Сологуба (он с ним встречался в юности). И он попытался рассказать, а потом затрясся от рыданий.

А до этого, когда я еще школьником был, мы гуляли с ним, и он все время шутил, играл в перевертыши и всякие штуки вроде «Кулочная-бандитерская», всякие смешные стихи читал-сочинял.

В общем, загадочный человек был и беззащитный…»

Будут гости — не подай и вида,

Что ушли отсюда навсегда:

Все уйдут — останется обида,

Всё пройдет — останется беда.

АЛЕКСАНДР ТВАРДОВСКИЙ:«…НО ВСЁ ЖЕ, ВСЁ ЖЕ, ВСЁ ЖЕ»

В год его рождения отец, всю жизнь надрывавшийся, чтобы из нужды выбиться хотя бы в деревенские кузнецы, — купил, наконец, через Поземельный Крестьянский банк в рассрочку заброшенное неудобье, именовавшееся в бумагах: «Хутор пустоши Столпово».

Поскольку будущий великий поэт появился на свет именно на этом клочке земли, есть смысл вслушаться в звучание трех слов, коими он поименован.

Хутор… Подрыв общины, «американский тип хозяйства», выход хлебороба на рисковый индивидуальный путь… Пустошь — тупик пути, опустошение дома, «столыпинская пустыня». Столп — фантастический разворот судьбы: крестьянский поэт становится литературным «генералом» в сталинской (и послесталинской) Державе и одновременно — крутым защитником и кумиром интеллигенции.

А корни — если дальше вдумываться в ономастику близлежащих мест и родственных пределов — «негромкая», «незнаменитая», «незавидная» серединная Русь: Загорье да Белкино, Плескачи да Барсуки, Ляхово да Бесищево, Лучеса да Бердибяки… Что-то польское откликается в фамилии деда, служившего в Варшавском краю, потом — в самоощущении отца (будущего отца), который сватается к матери (будущей матери): «Пан Твардовский, Трифон Гордеевич!».