Даже камней натаскал в Ельник и устроил из них своё игрушечное капище.
Куски хлеба стал жертвовать богу Ен, глиняные игрушки, пойманных рыбёшек…
Схлынул потоп. Изба просохла. Пуя понемногу набирала прозрачности. Зацветали в замоинах купальницы. На лужайках облетало золото одуванчиков – оставалось серебро.
К тому времени вспахал и засеял Никифор все полянки.
И теперь с теслом в руке не отходил от осинового кряжа на берегу. Осёдлывал то справа, то слева.
Мотыжил древесину. Выбирал лишнее.
Чтобы промахом не продырявить днище или борт, насверлил снаружи дырок буравчиком. Вставлял в отверстия ольховые тычки вглубь ровно на полвершка.
Лишь откроется изнутри под теслом эта мерка-подсказка, глубже не забирай. Не прозеваешь. Ольховый тычок – он от природы красного цвета. А само осиновое тело лодки – белое.
По днищу словно веснушки разбегались…
Вокруг отца копошились в песке и стружках три мальчика. Старший, Иван, в порточках, младшие Ананий и Ласло, голозадые.
Иван уже «подпоясанный». Считай, мужик, пусть и невелик.
Ананий – саженый на коня. После этого уж титьки мамкиной ему ручонками не загребать.
А у годовалого Ласло сегодня только «пострижины».
Семейный праздник.
Дети всполошились и с криками кинулись навстречу своим угорским бабке и деду.
Младший за ними, ревя, ползком.
С горки по глинистой дороге, обожжённой июльским жаром, спускались Кошут с Туттой.
Кошут в сокуе – малице из шкуры забитого в июне оленя, когда сохатый почти без шерсти. На ногах у Кошута – бокари, подвязанные у колен. На Тутте – распашной кафтан из полотна производства славянки Фимки.
В голодуху 1475 года за «отрез» дали Кошуты ей полтуши лося. На голове у Тутты – высокая валяная шапка с вышитой занавеской.
В корзинке несла бабка подарок к празднику: вязаное на спицах козье полотенце в полтора локтя.
В эту вязь обрядово состригут девять локонов мальчика. Туго обовьют крапивными стеблями и сожгут на берегу Пуи в костре!
Станут приговаривать: «Коляда Божич – слава Божичу за доброе начало, за дитё здоровое. Велесу слава за чистую кровь. Слава Ярилу за мужество. Леля, Лада! Слава вам за любовь. Купале за семейный лад. Перуну – за добычливость. Световиду – за мудрость…»
И вперемешку со славянским говором прозвучит: «Еги-кет-ха-ром-киленс»[60].
Над водой трижды произнесут этот заговор. Ножом на береговом песке очертят девять кругов.
Скажут: «Матушка Пуя, обмываешь ты крутые берега, жёлтые пески, обмой-ка ты и внука моего Ласло. Все хитки и притки, уроки и призеры, скорби и болезни, шёпоты и ломоты, злу худобу. Понеси-ка ты, матушка Пуя, быстрая река, все болести Ласло своей медвяной струёй в чистое поле, земное море за топучие грязи, за зыбучие болота, за сосновый лес, за осиновый тын! Будьте, мои слова, легки и крепки в дозоре и договоре впереди, а не позади. Ключ – в море, болезнь и лихо – на дно, а язык – в рот».
После сожжения волосяных прядок пострижённый заснул под бортом долблёнки, на мягких осиновых стружках. Уморился от праздника. Да и то сказать – разбужен сегодня был слишком рано для младенца – до восхода.
Носили его Никифор с Енькой на гору, показывали на самом подъёме Ярило – Шондаг.
Да потом в тёплой бане купали в настое трав строго одного рода – зверобой, спорыш, сабельник, горчак, – все цветки у них пятилепестковые.
Нечётные.
Мужские…
Гордый Кошут впервые после поминок Синца снизошёл до гостьбы в славянском доме. Возымело действие на непреклонного угорца имя младшего внука. Назвали Ласло, как отца Кошута, то есть прадеда. Вот и получай пришлые люди уважение от туземца.
Расселись по лавкам за стол под двумя солнцами – из волокового оконца и дымника.
В прокопчёное жилище через эти отверстия не смели соваться ни слепни, ни оводы. А бабочек дегтярный настой, наоборот, приманивал.
Красно-чёрные крапивницы порхали в серебристой пыли солнечных подпорок.
Садились живыми узорами на полотенце в опасной близости от огонька лампадки в красном углу.
Трепетали их яркие крылышки и на пучке засохших вербочек, и над заменявшим икону крестом, грубо скованным покойным Синцом.
А в застолье той порой уже шла по кругу глиняная чаша с медовухой. Ели щуку в рыбнике. Хлебали овсяный кисель.
От разговоров к песням перенесло их ветром духоподъёмным.
Тетёра на стол прилетела,
Молодушка спать захотела.
Пойдём, пойдём, Иванушка, спати,
Весеннюю ночь вдвоём коротати!..
У бабки Евфимии кровь настолько разгорячилась, что она в пляс пошла.
И до того голову потеряла, что махнула платочком перед Кошутом. И блеском глаз просигналила к отзыву.
Да Тутта была настороже.
Вдовьи шалости славянки отозвались ревностью суровой угорки, сухим властным шёпотом в ухо мужа:
– Идё хаз![61]
С Ефимьей они были товарками. Вместе лён теребили. Совершенствовали ткацкое дело – к концу жизни Синец уже устроил им обеим кросна с педалями, – раму повалил горизонтально. И Фимка, и Тутта уже ткали с шерстяной ниткой тёплые рубахи.
За двадцать лет та и другая научились и по-угорски, и по-славянски.
Повивальными бабками друг для дружки потрудились немало.
Да и породнились.
Но всё-таки одна меж ними преграда осталась непреодолимой, одна собственность – «мой мужик!».
Теперь-то Кошут, вишь ты, дорогу к славянке проторил! А ну как после этих песенок взбредёт в голову старому к вдовушке плотнее тропинку топтать?
– Идё хаз!
Домой из гостей шли они уже не по дороге на Ржавое болото, а по перелазу через Пую (козлы с поручнями) и далее – по заливному лугу, по Исаде (что означает – место высадки с корабля).
По рассказам Синца, именно здесь они с Фимкой впервые ступили на пуйскую землю.
Была песчаная отмель – стал полномерный заливной луг.
Исада.
– … Ну-ка, Ласька, давай мы с тобой вверх по реке протолкаемся до того песочка.
Мальчик на носу долблёнки истово, благодарно гребёт крохотным веслом, только что вытесанным отцом.
Для облегчения Никифор правит в прибрежную затишь.
С писком вонзился киль лодки в мокрый песок отмели.
– Тата, отчего так вонько?
– Рыбина где-то гниёт.
Следы босых мужских ступней, и гусиные, мальчишеские прострочивают берег.
На глади песка издали различим будто бы каменный выступ.
Или коряга?
Для валуна – слишком тускл. Для коряги – недостаточно жирен.
Никифор топором ткнул. Мягко. Хлюпко. Нестерпимо сладко шибануло в нос.
Распорхал вокруг. Звякнуло под топором. Потянул – надо же! Медный крест на привязи!
Никифор в страхе отбросил находку.
– Отец Паисий! Это его нательник!..
Отец Паисий пропал в начале мая.
Видели, как он с саженным сачком на плече спустился от храма к реке. Из мутной водицы пытался загрести рыбу, ослепшую от ила. Удалялся вверх по течению.
И словно в воду канул.
Ежедневно дьякон Пётр читал по нём молитвы о здравии. Потом через день поминал – и реже.
И хотя дьякон не был в сан рукоположен, но, обвыкнув, самовольно вступил в должность. По своему усмотрению стал править службы.
По нахождении Никифором тела утопшего дьякон Пётр отслужил за упокой. На похоронах дружно решили, что соскользнул рыболов с глинистой кручи в глубь и запутался в рясе.
Однако квартировавший в это время в церковной пристройке мытник Пахом, перед положением тела отца Паисия во гроб, указал всем собравшимся на пролом в черепе мертвеца. И вправду, разглядели под сединами синюшную вмятину. И рубец на коже хотя был и размыт, но ясно различался.
Выходило – убийство.
А кто же враг-злодей? Кому православный поп встал костью в горле?
Ясное дело – язычник.
Двадцать лет отец Паисий проповедовал среди угорцев и тихим словом, и грозным проклятьем.
Отчаялся донести Христово учение по-славянски. Замыслил язычникам алфавит, письменность греческого начертания.
На досках вырезал буквы. Доски заострил с одного конца и вбил недалеко от кузницы Ерегеба в прибрежный песок сплошным щитом.
Из любопытства собралось вокруг достаточно местного люда.
Закат выдался пёстрый, расписной. Будто само небо из своих перьев и клоков складывало слова, тоже хотело что-то сказать.
Отец Паисий в потрёпанной рясе, с крестом на вервяном гайтане ткнул себя в грудь.
– Ен![62]
Повторил врастяжку:
– Е-е-е… н-н-н.
Одновременно указывал на буквы деревянной азбуки.
Прутиком на песке ещё и рисовал их.
Для закрепления науки опять ударил себя в грудь («Ен!») и ткнул в пропись.
Угорцы угрюмо молчали. Некоторые даже отпрянули, когда отец Паисий приблизился и пальцем указал на мальчика:
– Те![63]
Мальчик засмеялся.
– Т-т-т… е-е-е.
То же было перерисовано с досок на песок.
– Те! – выкрикнул понятливый отрок в лицо отцу Паисию, отчего священник благодарно перекрестился.
Следующее слово первого урока было «мы». По-угорски – «ми».
Потом слово «Истен», значит – Бог.
Я… Ты… Мы… Бог…
Для первого урока достаточно.
В каждый погожий день лета открывалась школа на берегу.
Постоянно вертелся вокруг отца Паисия внук шамана – Пекка. Ещё несколько безымянных угорских мальчишек. Да бобыль Балаш. Да сын Кошута – Габор. Да тётка Водла – эта скорее из женского расположения к отцу Паисию, чем от потребности в грамоте.
Время от времени, по пути на игрища, набегали угорские парни и девки.