Только к вечеру снова стали попадаться по краям дороги вырубки и расчистки, янтарные ржаные полянки.
Навстречу ехал мужик.
Телега у него была на дубовой оси с деревянными чеками.
Колёса прихрамывали.
– Ты куда, девка?
– В Долматово. Ночевать.
– Там навек заночуешь.
– Пошто так, дяденька?
– Язва там.
– Везде-то она, проклятущая!
– А ты откуда, чья будешь? Как звать?
– Матрёна.
– А кличут?
– Ласьковы мы.
– Куда идешь, Матрёна-дерома?
– Где смерти нет.
– Ну, значит, мы с тобой, девка, понюхаем табаку носового, помянем Макара плясового, трёх Матрён да Луку с Петром…
Мужик отпил браги из носка кожаного меха.
– Живой смерти не ищет!
Утёрся.
– Умереть когда-нибудь – это, девка, ничего. А сегодня – страшно. Садись. Поехали туда, где смерти нет.
– Не сяду, дяденька.
– Девка ты ярая. Личиком что пшеничная корочка. А глупая. Ведь смерть не мамка. Разговаривать не станет.
– Я пешим за вами.
– По колени ноги оттопаешь. Да и ночь скоро – потеряешься.
Уговорил.
Матрёна умостилась на задках спиной по ходу.
– Ну, душу твою довезу, за телеса не ручаюсь.
И хлопнул вожжами по лошадиным бокам.
Ноги девочки волочились по земле.
Лапти заборанивали следы копыт. Словно бы сами бежали ноги, просились в обратный путь.
Домой…
Моровая язва. Так называлась бубонная чума в те времена.
Начиная с XV века чумные эпидемии сотрясали Россию.
В Никоновской летописи читаем о море «по всей земли Русской» 1423 году. И симптомы указываются – кровохаркание и припухание желёз.
Из летописей также можно узнать, что в том же году псковский князь Федор, из боязни заболеть, бежал в Москву.
Бегство не спасло. Умер в стольном граде.
С 1427 по 1442 год не упоминается об эпидемиях.
Но в 1443 году в Пскове опять чума. Затем затишье.
А в 1455 году снова говорится про «мор железою» теперь уже и в Новгороде. Заметим, с вектором движения на северо-восток, в важские и двинские земли.
(Мор начался в Опочском конце Новгорода, от некого Федорка, приехавшего из Юрьева, говорится в летописи.)
Следующее описание повальной болезни помечено 1478 годом. Эпидемия охватила татарское войско под Алексиным. «Бог, милуя род христианский, посла смертоносную язву на бусурман, начаша понапрасну умирати мнози в полцех их…».
В 1507 году чума опять свирепствовала в Новгороде и держалась, по летописям, три года. Погибло 15 396 человек.
В интересующие нас времена, в 1538 году, в Пскове только одна «скудельница» (обширная, глубокая могила) приняла 11 500 зачумлённых.
Звался возница Прозором.
Истинно имя было дано «от взора и естества» младенца при появлении на свет Божий.
Видать, пучеглазеньким и родился. Потом и вовсе зраки навыворот вышли, словно у коня.
Всю дорогу был Прозор говорлив, но чем дальше, тем более подозрительно для Матрёны – как-то и не рьяно, и не пьяно.
Для ночёвки сушняк собирал, ссекал искры в горсть, хлопотал с ужином, а голова всё на сторону.
Взглядом шарил вокруг – и каждый раз мимо Матрёны.
Или вдруг истаурится, будто что-то вспоминает.
Она уж заподумывала, не умом ли он тронутый от горя. Было отчего. Схоронил долматовский подьячий Прозор всю семью.
Похлебали болтушки.
Матрёна вызвалась посудину мыть в ручье.
Вернулась, а Прозор уже оглоблю на дугу поставил и укрыл веретьём.
Лица не видать в темноте. Слышно, как отхлебнул браги из меха. Кликнул Матрёну к себе под бок.
– Замёрзнешь!
– Тепло мне.
– К утру проймёт.
– Я тут у огня.
– Али меня опасаешься?
– Нет, ничего.
– Не бойся. В дороге и отец – товарищ.
– Спасибо, дяденька.
– Ну, лезь под опашень. А я под кожухом, отдельно.
– Меня и под приволокой не знобит…
Под утро, когда лес подрезало инеем, Матрёна не выдержала и юркнула в меховое укрытие.
Согрелась, уснула.
А проснулась от того, что на ней мужик лежал. Крепким дегтярным духом шибало в нос. Кислая борода лезла в рот. Щекам было щекотно, а тело разрывалось.
Прозор шептал горячей скороговоркой:
– Успевай, девка. Везде мор. Кто знает, живы ли будем завтра.
– Не надо бы мне, дяденька.
– Надо, надо! Не маленькая. Не я, так кто другой найдётся. А я тебя, слышь, живы будем – под венец поведу. Девка ты ягодка. Веком таких не видывал…
– Не надо бы, дяденька.
– Надо, надо. Смерти наперекор. Она людей морит, а мы с тобой обратным порядком…
Дальше Матрёна поехала, сидя на передке рядом с Прозором. Тут было повыше, и лапоточки девочки не цеплялись за колдобины, не пылили.
А всего месяц назад, на Илью-пророка, не на двуколке тряслась Матрёна, а покоилась в расписной долгуше с поворотной осью в передке.
И ось была кованая, и шкворень в её середине. И колёса-долгуши насчитывали по шестнадцать спиц каждое. Ободья на трубицах и сами шины – стальные. Хоть до Москвы езжай – не размочалятся.
И не в сторону этой самой Москвы лежал путь Матрёны, а в супротивную, в милый Важский городок.
На Ильинское торжище.
В «мамин домик».
И не пьяный мужик правил повозкой, а родной батюшка. Да двое младших братьев шалили на тканой попоне за спиной Матрёны. И матушка, Степанида, пыталась их угомонить.
Да ещё следом за нарядной долгушей старый Серко волок телегу с возом крашенины на продажу. Правил Гонта-закуп.
Матрёна сидела в возке нарядная, в лёгкой сорочке с костяными пуговками. На голове втугую – белый платок.
В подоле меж ног – куколки. Набитая зёрнами Крупеничка. Соломенная Кострома. А на ладони – Пеленашка.
Когда поезд спустился к перебору, к каменистой быстрине Пуи, Матрёна сгребла куколок в охапку и прижала к груди. Шептала, уговаривала не бояться.
Сначала гулко, подводно хрустел галечник под копытами Воронухи, молодой, усердной кобылки.
Затем грозно рычала река под жерновами стальных колёс. Облитые ободья сверкали на солнце серебром.
Возле избы дяди Анания остановились и высадились. Мать с отцом толкали сзади. Воронуха мордой едва землю не рыла. Одним махом вынесла на гору.
Отсюда хорошо было видно Матрёне родную деревню за рекой.
В пряной жаре августа, покрытые зыбью марева, стояли избы на правом берегу Пуи – старая, ставленная ещё топором первопришельца Ивана, прадеда Матрёны. Другая, крепкая, но уже потерявшая за тридцать лет смоляной, золотистый блеск изба её отца Геласия, срубленная ещё его отцом, Никифором.
И чуть в отдалении жёлтый, сочный квадрат нового пятистеннка батюшкиной затеи.
Не видать уже было в усадьбе Домны Петровны – глиняной бабы для плавки кричного железа. Теперь, знала Матрёна, весь металл (топоры, косы, оси, ободья) отец покупал на ярмарке у мужиков из Великого Устюга.
А на месте плавильни громоздился амбар-красильня.
Сейчас, летом, ворота были нараспах, и виднелись внутренности цеха: кирпичная печь и громадная бочка-смолёнка (пузо) в сто двадцать ведер.
Железная труба заклёпанным концом была замурована в печь, а открытым врезана в бочку.
Такой красильни не водилось и в Важском городке. Вся волость знала к ней дорогу. И отец давно уже не сеял лён, брал готовым полотном – один аршин за три крашеного.
Или пряжей, куделей.
И за полгода – к зимним и летним торжищам – набиралось у него до 200 локтей.[82]
В свои сорок семь лет, на самом подъёме жизни, «тятюшка» оставался так же чист лицом и статен, как и в начале многолетнего льняного упряга, когда по этой дороге бабка Евфимья увела его в люди, и потом он по этой дороге в ученье бегал к иконнику Прову.
Возжался отец с боку долгуши в белой рубахе до колен и в лаптях – сапоги пришивные с голенищем в рюмку лежали под боком у Матрёны готовые на выход в торговые ряды Важского городка.
С другой стороны повозки шла мама Стеша.
В сравнении с бледноватым тятей, наоборот, плясуха, как её кликали в Сулгаре, будто смородинным соком налилась за время супружества.
И лицом, и всем телом словно подкоптилась у печи.
И если на отце и детях оболока была небесная, ромашковая, васильковая, то в одежде матушки – в двух рубахах разной длины, в поневе, в шёлковом повое на скрученных косах, в сборчатых рукавах – всё было терпко и густо.
Шёлк на голове мамы Стеши цвета татарника – фиолетовый, нагрудник крашен живучкой – лиловый.
Одна рубаха сиреневая в тон болотной фиалки. Другая чёрная с золотой набивкой по подолу.
А на синем переднике пылали алые маки.
Все эти льняные, напитанные соками трав рубахи, порты, платки, вся сбруя лошадиная, плетённая из пеньки и резанная из кожи, все повозки, выструганные из дерева, шерсть на двух лошадях – чёрная и серая, – всё это двигалась среди тех же самых трав и деревьев, только стоячих, среди шерсти зарывшихся в норы лис и спящих кабанов.
Всё было в поезде цельно, едино, слитно, чувствовала Матрёна.
Только движением и отличалось от окружающего мира да ещё подвластностью отцу с матерью, души которых тоже, впрочем, были наполнены теплом и благом этого истомного августовского полдня.
Как бы теперь сказали: всё находилось в высочайшей гармонии с созданием Божьим.
А в те времена и так бы ещё сказали: Геласий шагал по земле, а Бог – по облакам.
И осмелились бы ещё подпустить:
– Ходил, ходил Бог по облакам да, старый, и оборвался!..
Ну, а что такое сорвавшийся со своих высот Бог?
Перевёртыш – сатана.
А сорвавшаяся Богородица – ведьма.
Тенью гармонии – хаосом накрывался мир после таких вселенских срывов.