Вальком разгладится на лавке.
Отлежится в сундуке…
В даровой избе Матрёна с Прозором ещё не жили (ждали отца Иоанна для освящения), хотя Прозор внутрь заходил, что-то подтёсывал там, подколачивал.
Печь топил.
Прибрёл, наконец, священник, в лаптях, в рясе поверх полушубка, толстый, мордатый.
Потребовал углей в кадило.
Оловянный шар на грубой пеньковой верёвке превратился у него из кадила в жаровню, ибо вместо заморского ладана отец Иоанн натрусил на угли сосновой смолы – живицы.
«Воньё благоуханно» невидимыми лучами пронизало воздух в избе.
Звякнули бубенчики на кадиле.
Мрачным, недобрым голосом прочитал поп на пороге чин о храмине, спасаемой от злых духов.
Сотворил молитву «над пещию».
Грозно прикрикнул на Прозора:
– Воду неси. Кропить буду.
Пока Прозор бегал с горшком к ручью, отец Иоанн всплакнул над Матрёной, погоревал:
– Одна слеза катилась, другая воротилась. Волос у тебя кучерявый, как у блудниц на святых образах. Но коли ты, жёнка, натерпелась горя в младые лета, так, видно, узнала, как по правде жить. Беда вымучит, беда и выучит… А где это твой мужик запропастился? Ехал Прозор за попом, да убился о пень лбом!..
Напевно, жалостливо сказывал, а увидав Прозора, заорал ему в лицо:
– Да воскреснет Бог и расточатся врата Его!
Не иначе, казалось, по уму попа, лукавый в самом Прозоре обитал и из него должен быть изгнан.
Пучком смоченных веток хлестнул отец Иоанн перед лицом Прозора будто розгами, с просвистом.
И вдруг опять мешком пал на лавку, тяжко задумался.
Бормочет:
– Страху много, а плакаться не о чем…
Матрёна кинулась вон, вернулась из бани с горшком сочива. А Прозор выставил перед попом вино в склянице.
И – чудо чудное для Игны – серебряный печенежский кубок с косым срезом.
– Вишь, разбойник! Нагрёб добра. Разживаешься на чужом-то несчастье, – опять взвился отец Иоанн.
Учтиво, без трепета, прямо глядя на попа своими бокастыми глазами, Прозор пояснил, что имущество это – из приданого. Законным обладателем коего является отец жены, то есть покойный тесть, достославный Геласий Никифорович Синцов!
И главное, выразил попу Прозор, никакое счастье не делается на чужом несчастье. А только на своём собственном.
– Речистый шиш! – воскликнул отец Иоанн и вскочил на ноги. – Много знай, да мало бай!
Покинул жилище с громом посоха и бубенцовым бряком кадила.
Кибитка мчалась вдоль пологого берега Ваги, в стороне от промоин крутояра.
Из-под кованых копыт в мягком мартовском снегу стреляло кубиками.
Гонец Ямского приказа сидел на облучке боком. Крылом поднятого воротника укрывался от встречного ветра и комьев снега[85].
Вторую неделю как из Москвы.
Вельё, Судрома, Игна… Мутным взглядом гонец обшаривал дали.
Вешки побежали круто в бок, вывели со льда по склону оврага в сосновый бор на высоком берегу.
Конь тяжело дышал. Шагом миновал раздёрганную засеку карантина на въезде в деревню.
Баба с бадейками на коромысле уступила дорогу.
– Есть тут у вас трёхлошадные? – спросил гонец.
– Разве что Прозор этот, пришлый. Как будто не сдох у него ещё мезенец. Вчера по дрова на нём ездил. Да и кобылы ходят.
Кибитка остановилась у ворот с железным замком.
Гонец достал из дальнего угла возка кошель – звенели в нём монеты и весы с гирьками (после мора пошли в обращение кольца, камушки).
Сгрёб в охапку пищаль с бердышом.
Пинком распахнул приворотье.
Видит, во дворе мужик верхом на колоде сидит и бьёт теслом меж ног.
Конечно, слышал этот мужик и скрип полозьев, и конские фырки, и властительные шаги, но занятия не оставил. Только дело переменил – инструмент обтёр полой зипуна и повёл точилом по лезвию.
– Ты Прозор?
– Как есть.
– Царёва гонца встречай!
– Милости просим.
– Ночлег! Стол! Перемена!
Гонец для острастки грохнул прикладом пищали.
Подействовало.
– В избу пожалуйте.
Матрёна видела гостя через слюду в окошке. Собралась со всеми силами и понятиями так, что даже ноготки в ладони вонзились. Мыслью окинула владения, оценила возможности. Перина… Солёная щука… Полба пареная… Полкаравая ржаного…
В подполе – квас, склянь с вином…
Есть чем бабоньке оборону держать!
Наелся служивый и полез на лежанку. Оттуда разомлело начал выставлять требования.
– Моего каурого себе ты, Прозор, на откорм поставишь. Свою вороную утром мне запряжёшь. В Ровде переменю. На обратном пути её тебе опять пригоню. На кауром уеду в Судрому…
– Выходит, ты меня в ямского подряжаешь?
– Так, так…
– Это чтобы ваш брат гонец по морде хлестал? Лучше я в извоз пойду. На торги в Важский городок и в Вельё… Тут что в одну, что в другую сторону – два перегона, одинаково. И без мордобоя.
– Ну, те времена прошли, чтобы мы вам в зубы. Теперь запрещено. Теперь обхождение. А баба твоя пускай кашеварит. Гоньба должна быть сыта.
– Объедите вы нас до нитки.
– Сказано – другое время!
– Что же, или на казённый кошт ставите?
– Удумал! Казна одна, а вас таких много. Вот тебе бумага с государевой печатью. Грамотен?
– Подьячим служил у Василия Долматова, Царствие Небесное.
– Ну, тогда у тебя обратного ходу совсем нет! Читай, на ус мотай!
Прозор развернул пергамент.
«…Куда были преж сего дороги, и ныне бы те дороги были чисты, и через реки перевозы по государевым, а через ручьи мосты вново добрые. А по лесам дорогу чистить поперек полторы сажени, и выскиди (бурелом) и поперечный лес высекати. А на ручьях мосты мостити поперек полторы сажени. А где на проезжей дороге косогоры, тут бы были выемки… По тракту ставить вехи… Если на худом мосту седок изувечится или лошадь ногу изломит, то весь убыток взять с местника…»
Гонец достал из кошеля гудок из бычьего рога с клеймом Ямского приказа в виде короны и кинул Прозору.
– Вот держи царёв дар! Дуй!
Сиплый нехороший звук вырвался из раструба.
– Зубами возьмись и пуще! Пуще!
Боркнуло из рожка так, что Прозор испугался.
Неслыханно сильно загудело.
А Матрёна от такого звука улыбнулась и на носки приподнялась, воспарила на миг – для неё показалось напевно.
– Во брат! Как глухарь на токовище! – хохотал гонец.
Оглядывая чудо-рог, Прозор не забывал и о деле.
– Воронуха-то у меня не кована…
– Снимай с моего каурого подковы, ставь на свою кобылу! – приказал гонец и затих.
Сморило его[86].
И обрушилась на Матрёну самистая трудовая жизнь. Поспать бы беременной бабо-девке, ублажить себя на утреннем, полётном, сладком часу… Нет! До свету встала, коль хозяин уже на ногах, кресалом сыпал искры на припечек.
Вспышки в сплошном мраке высвечивали его бородатое лицо, ленточку бересты, вьющуюся на огоньке, как червяк на острие крючка.
Тёплыми онучами, выдернутыми из-под себя, обернула Матрёна ноги, сунула в ледяные лапти.
Поверх рубахи накрутила на выпяченный живот понёву распашную да ещё влезла в понёву глухую.
Меховой шугай застегнула на груди. И наконец, повойник по-замужнему нахлобучила на голову.
Прозор ушёл коней поить – Матрёна встала на перехват к огню в печи.
Хлынула гарь змеёй из топки к потолку и через дымник на мороз. Глаза не побережёшь – укусит, слезами умоешься.
У батюшки-то Матрёна этот дым только в чёрной бане нюхивала. В избе жили с трубой, по-белому. А здесь чернолапотницей стала: выйдет из дому на снег – чёрные следы за ней.
Пока печь набирала жару, самое время было корову обрядить. Приблудная пеструха впору пришлась. Назвали Чумкой.
И первый горшок тёплой воды с помоями – ей.
Подоила, сама парного молока попила с черствой краюхой. И за корчагу. Ибо квасной день нынче у Матрёны!
Этих самых «кислых щей» в кадке осталось на дне. Постояльцы нагрянут – чем потчевать? Коли нынче никто не ночевал, так, значит, слава Богу, до вечера время есть. До темна не жди гостей – они только ещё где-то в Судроме или в Ровдине запрягали, и волок у них впереди был в тридцать верст.
Но день короток, с воробьиный скок. Давай шевелись!
Уж схвачена была Матрёна общим замыслом.
Что ни шаг её в доме – то шаг коня по тракту к ней с мужиками на постой, на горячий ужин и мягкую лежанку.
Держала ритм.
Ступистые лошадки задавали хозяйке счёт времени. Неумолимо приближались едоки.
И она едва ли не бегом впереди них…
Два ведёрных горшка с водой влезали в печь. Их глиняные стенки такой толщины, что по ним тепло не разбегалось вокруг, один бок горячий, другой холодный. Требовалось постоянно поворачивать. Долго грелись. А в кадку на закваску нужно шесть таких горшков. Хоть до вечера в печи кали – не успеешь: одни кипят, другие стынут.
Вот тут-то Матрёна на подмогу и выкатила трёхведёрную корчагу из шомуши. С ней на брюхе сделалась она вдвойне беременной, и такой чудовищной бабой прошествовала по двору к каменному очагу в снегах.
Сначала сыпанула углей, накидала головней из печи. Потом – поленьев. И как наседку в серёдку – корчагу с водой. Пустила машину в ход. Теперь только смогла Матрёна разогнуться, на небо посмотреть – что там творится, во вселенской-то кухне?…
Мартовское утро к тому времени высветлилось. Туман проредился. Весна внутриутробно шевелилась в снегах. Была подругой Матрёны по несчастью. Тоже творилось что-то в этих туманах -
повсе-дневно,
повсе – часно,
по-минутно,
пошагово,
по-сердца-ударно…
Женщина, мне кажется, чувствует это космическое животворное движение, называемое природой, острее мужчины.
В измельчённости бытия каждый удар сердца женщины проживается деятельнее, детальнее, глубже и желаннее мужского. (Хотя есть и мужчины с «бабьим» сердцем, хлопотуны, чистоплюи, гнездовинные такие существа, семейственные. И в то же время могут быть они боксёрами, политическими бойцами, полковниками. Отцы-командиры – это про них.)