Красный закат в конце июня — страница 24 из 91

Вальком разгладится на лавке.

Отлежится в сундуке…

28

В даровой избе Матрёна с Прозором ещё не жили (ждали отца Иоанна для освящения), хотя Прозор внутрь заходил, что-то подтёсывал там, подколачивал.

Печь топил.

Прибрёл, наконец, священник, в лаптях, в рясе поверх полушубка, толстый, мордатый.

Потребовал углей в кадило.

Оловянный шар на грубой пеньковой верёвке превратился у него из кадила в жаровню, ибо вместо заморского ладана отец Иоанн натрусил на угли сосновой смолы – живицы.

«Воньё благоуханно» невидимыми лучами пронизало воздух в избе.

Звякнули бубенчики на кадиле.

Мрачным, недобрым голосом прочитал поп на пороге чин о храмине, спасаемой от злых духов.

Сотворил молитву «над пещию».

Грозно прикрикнул на Прозора:

– Воду неси. Кропить буду.

Пока Прозор бегал с горшком к ручью, отец Иоанн всплакнул над Матрёной, погоревал:

– Одна слеза катилась, другая воротилась. Волос у тебя кучерявый, как у блудниц на святых образах. Но коли ты, жёнка, натерпелась горя в младые лета, так, видно, узнала, как по правде жить. Беда вымучит, беда и выучит… А где это твой мужик запропастился? Ехал Прозор за попом, да убился о пень лбом!..

Напевно, жалостливо сказывал, а увидав Прозора, заорал ему в лицо:

– Да воскреснет Бог и расточатся врата Его!

Не иначе, казалось, по уму попа, лукавый в самом Прозоре обитал и из него должен быть изгнан.

Пучком смоченных веток хлестнул отец Иоанн перед лицом Прозора будто розгами, с просвистом.

И вдруг опять мешком пал на лавку, тяжко задумался.

Бормочет:

– Страху много, а плакаться не о чем…

Матрёна кинулась вон, вернулась из бани с горшком сочива. А Прозор выставил перед попом вино в склянице.

И – чудо чудное для Игны – серебряный печенежский кубок с косым срезом.

– Вишь, разбойник! Нагрёб добра. Разживаешься на чужом-то несчастье, – опять взвился отец Иоанн.

Учтиво, без трепета, прямо глядя на попа своими бокастыми глазами, Прозор пояснил, что имущество это – из приданого. Законным обладателем коего является отец жены, то есть покойный тесть, достославный Геласий Никифорович Синцов!

И главное, выразил попу Прозор, никакое счастье не делается на чужом несчастье. А только на своём собственном.

– Речистый шиш! – воскликнул отец Иоанн и вскочил на ноги. – Много знай, да мало бай!

Покинул жилище с громом посоха и бубенцовым бряком кадила.

29

Кибитка мчалась вдоль пологого берега Ваги, в стороне от промоин крутояра.

Из-под кованых копыт в мягком мартовском снегу стреляло кубиками.

Гонец Ямского приказа сидел на облучке боком. Крылом поднятого воротника укрывался от встречного ветра и комьев снега[85].

Вторую неделю как из Москвы.

Вельё, Судрома, Игна… Мутным взглядом гонец обшаривал дали.

Вешки побежали круто в бок, вывели со льда по склону оврага в сосновый бор на высоком берегу.

Конь тяжело дышал. Шагом миновал раздёрганную засеку карантина на въезде в деревню.

Баба с бадейками на коромысле уступила дорогу.

– Есть тут у вас трёхлошадные? – спросил гонец.

– Разве что Прозор этот, пришлый. Как будто не сдох у него ещё мезенец. Вчера по дрова на нём ездил. Да и кобылы ходят.

Кибитка остановилась у ворот с железным замком.

Гонец достал из дальнего угла возка кошель – звенели в нём монеты и весы с гирьками (после мора пошли в обращение кольца, камушки).

Сгрёб в охапку пищаль с бердышом.

Пинком распахнул приворотье.

30

Видит, во дворе мужик верхом на колоде сидит и бьёт теслом меж ног.

Конечно, слышал этот мужик и скрип полозьев, и конские фырки, и властительные шаги, но занятия не оставил. Только дело переменил – инструмент обтёр полой зипуна и повёл точилом по лезвию.

– Ты Прозор?

– Как есть.

– Царёва гонца встречай!

– Милости просим.

– Ночлег! Стол! Перемена!

Гонец для острастки грохнул прикладом пищали.

Подействовало.

– В избу пожалуйте.

Матрёна видела гостя через слюду в окошке. Собралась со всеми силами и понятиями так, что даже ноготки в ладони вонзились. Мыслью окинула владения, оценила возможности. Перина… Солёная щука… Полба пареная… Полкаравая ржаного…

В подполе – квас, склянь с вином…

Есть чем бабоньке оборону держать!

Наелся служивый и полез на лежанку. Оттуда разомлело начал выставлять требования.

– Моего каурого себе ты, Прозор, на откорм поставишь. Свою вороную утром мне запряжёшь. В Ровде переменю. На обратном пути её тебе опять пригоню. На кауром уеду в Судрому…

– Выходит, ты меня в ямского подряжаешь?

– Так, так…

– Это чтобы ваш брат гонец по морде хлестал? Лучше я в извоз пойду. На торги в Важский городок и в Вельё… Тут что в одну, что в другую сторону – два перегона, одинаково. И без мордобоя.

– Ну, те времена прошли, чтобы мы вам в зубы. Теперь запрещено. Теперь обхождение. А баба твоя пускай кашеварит. Гоньба должна быть сыта.

– Объедите вы нас до нитки.

– Сказано – другое время!

– Что же, или на казённый кошт ставите?

– Удумал! Казна одна, а вас таких много. Вот тебе бумага с государевой печатью. Грамотен?

– Подьячим служил у Василия Долматова, Царствие Небесное.

– Ну, тогда у тебя обратного ходу совсем нет! Читай, на ус мотай!

Прозор развернул пергамент.

«…Куда были преж сего дороги, и ныне бы те дороги были чисты, и через реки перевозы по государевым, а через ручьи мосты вново добрые. А по лесам дорогу чистить поперек полторы сажени, и выскиди (бурелом) и поперечный лес высекати. А на ручьях мосты мостити поперек полторы сажени. А где на проезжей дороге косогоры, тут бы были выемки… По тракту ставить вехи… Если на худом мосту седок изувечится или лошадь ногу изломит, то весь убыток взять с местника…»

Гонец достал из кошеля гудок из бычьего рога с клеймом Ямского приказа в виде короны и кинул Прозору.

– Вот держи царёв дар! Дуй!

Сиплый нехороший звук вырвался из раструба.

– Зубами возьмись и пуще! Пуще!

Боркнуло из рожка так, что Прозор испугался.

Неслыханно сильно загудело.

А Матрёна от такого звука улыбнулась и на носки приподнялась, воспарила на миг – для неё показалось напевно.

– Во брат! Как глухарь на токовище! – хохотал гонец.

Оглядывая чудо-рог, Прозор не забывал и о деле.

– Воронуха-то у меня не кована…

– Снимай с моего каурого подковы, ставь на свою кобылу! – приказал гонец и затих.

Сморило его[86].

31

И обрушилась на Матрёну самистая трудовая жизнь. Поспать бы беременной бабо-девке, ублажить себя на утреннем, полётном, сладком часу… Нет! До свету встала, коль хозяин уже на ногах, кресалом сыпал искры на припечек.

Вспышки в сплошном мраке высвечивали его бородатое лицо, ленточку бересты, вьющуюся на огоньке, как червяк на острие крючка.

Тёплыми онучами, выдернутыми из-под себя, обернула Матрёна ноги, сунула в ледяные лапти.

Поверх рубахи накрутила на выпяченный живот понёву распашную да ещё влезла в понёву глухую.

Меховой шугай застегнула на груди. И наконец, повойник по-замужнему нахлобучила на голову.

Прозор ушёл коней поить – Матрёна встала на перехват к огню в печи.

Хлынула гарь змеёй из топки к потолку и через дымник на мороз. Глаза не побережёшь – укусит, слезами умоешься.

У батюшки-то Матрёна этот дым только в чёрной бане нюхивала. В избе жили с трубой, по-белому. А здесь чернолапотницей стала: выйдет из дому на снег – чёрные следы за ней.

Пока печь набирала жару, самое время было корову обрядить. Приблудная пеструха впору пришлась. Назвали Чумкой.

И первый горшок тёплой воды с помоями – ей.

Подоила, сама парного молока попила с черствой краюхой. И за корчагу. Ибо квасной день нынче у Матрёны!

Этих самых «кислых щей» в кадке осталось на дне. Постояльцы нагрянут – чем потчевать? Коли нынче никто не ночевал, так, значит, слава Богу, до вечера время есть. До темна не жди гостей – они только ещё где-то в Судроме или в Ровдине запрягали, и волок у них впереди был в тридцать верст.

Но день короток, с воробьиный скок. Давай шевелись!

Уж схвачена была Матрёна общим замыслом.

Что ни шаг её в доме – то шаг коня по тракту к ней с мужиками на постой, на горячий ужин и мягкую лежанку.

Держала ритм.

Ступистые лошадки задавали хозяйке счёт времени. Неумолимо приближались едоки.

И она едва ли не бегом впереди них…

Два ведёрных горшка с водой влезали в печь. Их глиняные стенки такой толщины, что по ним тепло не разбегалось вокруг, один бок горячий, другой холодный. Требовалось постоянно поворачивать. Долго грелись. А в кадку на закваску нужно шесть таких горшков. Хоть до вечера в печи кали – не успеешь: одни кипят, другие стынут.

Вот тут-то Матрёна на подмогу и выкатила трёхведёрную корчагу из шомуши. С ней на брюхе сделалась она вдвойне беременной, и такой чудовищной бабой прошествовала по двору к каменному очагу в снегах.

Сначала сыпанула углей, накидала головней из печи. Потом – поленьев. И как наседку в серёдку – корчагу с водой. Пустила машину в ход. Теперь только смогла Матрёна разогнуться, на небо посмотреть – что там творится, во вселенской-то кухне?…

Мартовское утро к тому времени высветлилось. Туман проредился. Весна внутриутробно шевелилась в снегах. Была подругой Матрёны по несчастью. Тоже творилось что-то в этих туманах -

повсе-дневно,

повсе – часно,

по-минутно,

пошагово,

по-сердца-ударно…

Женщина, мне кажется, чувствует это космическое животворное движение, называемое природой, острее мужчины.

В измельчённости бытия каждый удар сердца женщины проживается деятельнее, детальнее, глубже и желаннее мужского. (Хотя есть и мужчины с «бабьим» сердцем, хлопотуны, чистоплюи, гнездовинные такие существа, семейственные. И в то же время могут быть они боксёрами, политическими бойцами, полковниками. Отцы-командиры – это про них.)