Несподручно бабоньке кресалом-то по кремню выщёлкивать…
Возки, кибитки, сани вереницей утекали в сторону Вологды.
И всякий из отъезжающих, кроме разве что самого зашнюканного, болезненного погонялы, оглядывался на хозяйку у гостевых ворот. Бросал в память о ней, может быть, и непристойности. Но даже у грубиянов в глазах мерцало светло.
С большим животом под двумя понёвами, в шали, накинутой на повойник, колобком, катышиком выглядела Матрёна издали, с седалищ и лежбищ отъезжающих постояльцев.
И хорошо им, бродням, было знать, что есть такой двор на тысячевёрстом пути, на бескрайних просторах, где малолетняя бабёнка властвует над их оглоязычной мужицкой ватагой, блюдёт их и правит ими.
Думой дороги, песней нескончаемого пути были наполнены души сытых, здоровых мужиков на тракте после ночлега в Игне у Матрёны в этот мартовский день 1540 года.
Скрип завёрток, визг полозьев удалялся.
Концевая горка товара, покрытого дерюгой, внедрилась в снежную даль, и всё замерло.
На столе стояла угловатая корзина – лотошница с двумя крышками, сплетённая из прутьев, отбелённых в зольном щёлоке, будто из кости вырезанная.
В корзине лежали разноцветные шерстяные яблоки – клубки крашеной пряжи, намотанные на пучках пижмы (от моли).
Матрёна выкладывала клубки на выскобленную столешницу. Соединяла в соцветия, загадывала узор для варежек Прозору Петровичу, для чулочков будущему младенчику, для себя – на поясок.
По столу перекатывала клубки, будто на Крещенье гадала.
К лазурному кафтану хозяина рукавицы представлялись ей амарантовые, а узор по ним – буланый.
А чтобы в масть пришлось и мальчику, и девочке (Бог знает, кто родится), чулочки бы она связала для них наполовину фрязовые (малиновые) и зекерные (тёмно-синие).
И по будущему пояску было где разыграться воображению Матрёны – переливались цвета в волшебной корзине от вороньего глаза (чёрный) и до иудина дерева (ярко-розовый).
Каждая ниточка перебывала в руках покойного тяти. Протянута батюшкой в красильном чане и высушена на вешалах.
Касаясь шерстяных клубков, Матрёна будто по бороде батюшку гладила. Спасибо за труды земные, унаследованные Матрёной.
«Оно, конечно, в гробу карманов нет, как внушал поп Иоанн, мол, с собой добро не унесёшь. Но разве для того богатство копится, чтобы с собой в гроб уносить? – думала Матрёна. – А детки-то на что? Деткам всё остаётся. И через это тоже человек бессмертен становится».
Земля подо льдом, ни одно зёрнышко ещё не проткнулось, а в тепле бабьих рук вьюнок ожил.
По спице из тальника змеилась петелька за петелькой.
Матрёна улыбалась.
Представилось ей, будто в одно и то же время как бы и коза траву ест, и шерстинки на ней растут, и над козой тата склонился с ножницами, кованными еще прадедушкой Иваном.
А коза-то всё травку щиплет!
И кажется, из самой матушки земли тянется через козу нить, дальше через веретено в клубок и – юрк! – под остриё вязального прутика Матрёны.
Уже манжета у рукавички была готова. И теперь второй земной росточек (этот буланого цвета) лез в сплетения нитей: то прятался под основу, то игриво выныривал.
И получался – Узор!..
Велик, переливчат цветной мир Божий.
Глянешь вокруг, – ну, что сказать? Не иначе как замысел Создателя весь и состоял из художеств.
Но вот остыл Творец. Выразил, что хотел, – и призадумался. Не загнуть ли, мол, новые пяльца и не зажать ли в них свежий холст? И не начать ли новую вышивку, теперь уже крестиком?
А если получились на старом полотне какие огрехи, небрежности, так это дело учеников – доводить, подрисовывать.
И на кого же оставил Он доводку подробностей, кому передоверил прорисовку мелкостей своего земного произведения?
Ну, не блаженному же недотёпистому Адаму.
Со времён Евы, может быть, даже с момента мысли её о листке смоковницы, человеческая рука продолжила грандиозный замысел. Более того, покусился человек на создание параллельной красоты мира Божьего.
Она, Ева, первой вняла смущению Адама и первой произвела художническое действие.
Адам-то (после всего случившегося), конечно, находился в ступоре. А она – богоподобная (её ведь идея – будем как Бог! Будем создавать людей из плоти своей, как прародитель из глины!), она, Ева, сорвала листок со смоковницы (инжира, фиги) и дала Адаму, чтобы прикрылся, очумелый.
Прибавила нечто к созданию Божию! Да и не остановилась на том. А ещё и возлюбила украшаемое любовью смертной, земной, думается мне, ничуть не ниже Божественной. Может быть, даже в более милосердном её варианте.
И в сердце самого Христа не она ли, Ева, заронила эту свою любовь? Право!
Иисусова-то любовь не женскую ли природу имеет?
На это трудно ответить с твёрдостью неоспоримой.
Любовь Божья и любовь женщины – одного ли они духа?…
Зато во второй-то своей ипостаси – красоте – Ева, несомненно, наследница Создателя по прямой линии. Ибо сама она и есть первородная красота.
Потому и вокруг себя не может не распространять всякие изящества.
Матрёна не исключение.
Мужчины (в том числе и тятенька Геласий, красильщик, тоже в своей сути Адам) потворствовали Матрёне и вечно будут потворствовать женщине в этом её светлом украшательском устремлении. Исполнять её волю.
Освобождать от тягот грубого труда.
Или сами, уподобившись ей, будут становиться художниками, дополняющими изыск Творца.
Тишина… Тычутся спицы друг в дружку. Пульсирует огонь в печи.
И вдруг – под сердцем толчок. Возня, не сказать чтобы внутри Матрёны, а где-то очень близко с ней. Словно зайчонок за пазухой. Или язык за щекой.
Ишь ты, только на четвёртый месяц дал о себе знать. До этого словно его там и не было!
Полсрока легко носила, значит, мальчик будет. Теперь вязанье в сторону, иначе все ходы ребёнку завяжутся, – таково поверье.
Корзине-лотошнице с начатыми варежками до лета в клети стоять.
И за кросна Матрёне нельзя теперь садиться. Только и можно, что из старого перекраивать для младенчика.
За что же взяться?… Тут кстати солнце со стола спрыгнуло на пол, указало Матрёне путь к двери, к коромыслу с бадейками…
…Прошло тридцать лет.
В жаркое утро травеня 1570 года, на Лукерью-комарницу, со скрипом раскрылись ворота глухого забора постоялого двора в Игне.
Конюх отступил в сторону от ворот и крикнул:
– Покупай, Геласьевна, не скупись! Поезжай – веселись!
Пара лошадей рванула повозку. Копыта разом взбили влажный песок.
Смазанные колёса не скрипнули, тяжёлые дроги стали мягко вдавливаться в улицу Игны, выгороженную пряслами с обеих сторон.
Дроги были доверху нагружены одёжными тюками и коробами с посудой. А сзади, тоже будто поклажа, мостился ветхий старик в войлочном кафтане и тёплом колпаке.
Тощие ноги седока в больших лаптях болтались между задних колёс как неживые.
– Хозяин! Никола тебе в путь! – крикнул ему вдогонку конюх.
Старик в ответ только прослезился.
За околицей отсчёт путешествию повели верстовые столбы – островерхие брусья в два человеческих роста с цифирью на вытесях.
В гору бабе пришлось толкать дроги сзади в помощь тяглу. Выходило, что и старика, словно дитя в люльке, толкала.
– Как вам, Прозор Петрович, не твёрдо ли? Может, сена подложить?
Старик глуховат был. Глядел на её губы. И вместо ответа опять заслезились у него мутные, на стороны вывернутые глаза. Изъездился по земле человек, устал и усох. А давно ли на этой дороге девчонку захватил он лихим, молодецким увозом, самовольно обженил под собой ночью, сонную… Матрёна для тепла подоткнула ему полы кафтана и забралась на передок.
Ехала баба на дрогах верста за верстою,
Тёк по Руси незаметный шестнадцатый век.
Баба – не курица. Баба с обычной судьбою:
Возчица. И плодоносица. И – человек.
Ехала баба по жизни своей безоглядно.
Смысла в оглядке не виделось, как ни крути:
Что позади не останется в час предзакатный,
То же и поутру встанет пред ней на пути.
В свете печи, у скотины, над стиральным чаном,
Уповод с люлькой, за прялкой. А в праздничный час —
С песней протяжной и выходом в пляс величавым.
В Преображение – светлый на убрусе Спас.
Кажется, нету бесславнее доли на свете:
Нищенство духа… Глухая тщета бытия…
Баба, во-первых. Жена, во-вторых. Ну а в-третьих,
Словом обмолвлюсь об этом предмете и я.
Царь на Москве испокон похваляется войском.
Веет над толпами рекрутов смерти тоска…
Русскую бабу сравню я с зарядным устройством,
И в расточительстве вольт обвиню мужика.
Богу – пятак да в кабак – четвертак. Жизнь – копейка!..
Баба корову и в рай за собой поведёт.
Он молодец – без овец. Была бы жалейка.
Скупо – не глупо, – такой у хозяйки расчёт.
У мужиков испокон бабий ум не в почёте.
С ярмарки зеркальце ей да вязан калачей.
Думы у бабы без шуму, в работе, в заботе.
Добрая баба умна и без умных речей.
Город без баб не стоит. И изба пропадает.
Думку хоронит за прялкой при свете лучин.
Год наперёд передумает, на печь влезая.
Семьдесят дум перемыслит, сползая с печи.
В память царей – мавзолеи, скульптуры, медали.
Книги, парсуны, архивы и колокола.
Память о бабе – у Бога в небесных скрижалях.