В беспамятстве кидалась она высохшей грудью на землю, выла, рвала траву зубами…
Ну, что тут сказать… Любой ранний летний восход и без того полон безумия (казнь Христа вспомним, начало «великих» битв – от македонских до гитлеровских). А ежели восход этот, терпкий, беспощадно сияющий, встречает человек не в своём уме, то, само собой, дух взвихряется в нём до потери опоры под ногами…
Спустя месяц следующее явление Лизаветы пришлось не на утро, а на вечернюю зарю, когда чаша пуйской низины в деревне была уже до краев залита тенью, только плешь прощального холма сияла над деревней. И там, напоказ, солнце освещало Лизавету.
Вот опять раскинула она руки и пошла бочком-бочком да с ужимками. И как только заметили её плотники от сруба новой мельницы, так враз остановились.
С досадой плюнул беглый муж Василий, сидевший враскоряку на подоконном венце.
У Тита по матушке сердце, видать, заныло – он убрёл за угол и сел там на щепу, чтобы не видеть.
Авдея, как всегда, озадачило появление Лизаветы. Он пальцем стал пробовать лезвие тесла и в голове складывать тяжёлые мысли.
Матрёна дольше всех не видела представления, тужилась, поднимала конец бревна на сруб Василию. И вдруг у неё ни с того ни с сего опустились руки. Она чуть ногу бревном не зашибла. Оглянулась – а там Лизавета колдует.
Махи рук Лизаветы, её ворожба на плавучем солнечном островке сковали людей в затенённой низине. Молча, искоса внимали они представлению. Не танец это был вовсе, а смерч.
Тёмные силы из небес всасывались больной душой, пылью размётывались вокруг – откровениями кликуши.
Во всё горло на горе вопило дикое одиночество вагины.
Лизавета толкла землю босыми пятками, выколачивала, вызывала из недр змейку-струмилицу, чтобы заказать ей месть для Василия – чтобы ночью струмилица залезла к мужику в постель, туго-натуго обвила его уды до полного усыхания.
Водила Лизавета пятернёй по ольховым веткам, сгребала паутину. Горячо дышала в горсть, звала из зарослей желю-паучиху, просила заткать причинное место разлучницы.
– Будь у него как нитка, а у ней как тенёто!
С этими словами Лизавета кинулась на землю и принялась с наслаждением втирать в тропинку паутину с ладони: перешагнёт это место Василий – и хватит его невстаниха.
Вприпрыжку и вприсядку колдовала она на холме. Выжигала покой деревни. Испепеляла силы работников.
Скоро разбрелись они по домам.
А Лизавету на холме долго ещё изворачивало.[91]
…Июньская ночь была словно неугасимая лампада.
Сквозь слюду косящатого оконца лился и лился на Авдея студенистый свет.
На подоконнике лежали берестяные листы, исцарапанные выдержками из Библии.
Рукой Авдея списаны были на них с пергаментов отца Парамона (Пекки) три псалма Давида, Песнь песней царя Соломона и отрывок из Книги пророка Осии…
Ступенькой ниже от подоконника, на столе, разложены были осиновые дощечки, с углублениями словно у видавшей виды кухонной разделочной доски, зеркально залитой воском диких пчельников. Это цары. Царапай, значит, на воске письмена и складывай в укромном месте.
Выводил Авдей стальным писалом на вощаном поле – из Осии:
«…и сказал Господь Осии: иди, возьми себе жену блудницу и детей блуда… И пошёл он и взял Гомеру… и лобзала она его лобзанием уст своих и были ласки её слаще вина…»
У Авдея борода вилась струистая, молодая, прозрачная – сквозь волосики просвечивала белая шея.
Черные пряди на голове стрижены под горшок зимой на ярмарке в Важском городке у тупейщика-немца. Теперь, к лету, Авдей оброс. Кудри спадали до глаз…
«…и она зачала и родила ему сына…»
На царах писать – не бересту прорезать. Как по маслу. И если дрогнет рука или глаз невзначай моргнёт, то любой неверный завиток можно оборотной стороной писала (скреблом) загладить и вывести правильно.
Тёмный воск в царе добыл Авдей из бортни – сам дупла вырубал в матёрых осинах на высоте в два человеческих роста. Закладывал в них щепу крест-накрест.
Потом из этих пчельников доставал мёд и, главное, воск.
Соты в кипяток – воск комками всплывёт. Соберёшь, растопишь в блюде – лей в цару. Застынет – садись мудрствовать.[92]
В бабки играешь, кинешь битку, так одна по второй да по третьей, будто плоский камушек блинчиками по воде… Так и Авдея отскоком ударило – талантом деда Геласия – через сулгарского священника отца Парамона (Пекку).
Грамоте Авдей учился в том же приделе старой сулгарской церкви, где его дед, будучи отроком Ласькой, когда-то краски растирал для богомаза, а отец Парамон (Пекка) мальчиком тогда состоял в служках.
Дед Геласий помер в чумные времена. А Пекка выжил. И уже – отскок за отскоком – столетним старцем распрояснял «Азбуковник» Авдейке.
Страшен был на взгляд Авдейки безбородый угорский поп в последние свои годы. Кожа да кости.
Кости-то, видать, ещё костьми и оставались, коли держалось всё это сооружение, называемое телом отца Парамона, цельно от пяток и до затылка. А вот то, что покрывало кости, кожей назвать было трудно. Тряпьё, вехоть, а вовсе и не кожа накинуты были на череп. Сосули какие-то оттягивали глаза, кошельки свешивались со щёк, а с шеи – гребень. И ужасно велики были уши. И зрачки совсем белые, словно бельма.
Чудь белоглазая выступила на старости лет в отце Парамоне во всей красе.
Таким в годы учения Авдейки отец Пекка ещё и службу выстаивал, и не самую краткую. Тонким, сиплым голосом выдыхал: «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя…».
Зато уж молодой и ярый дьякон Мирон нетерпеливо, чуть ли не с притопом и с убийственной для отца Пекки мощью, отхватывал:
– Тело Христово прими-и-те!..
Под присмотром ветхого старца «безбатешник» Авдейка буквы выучил до Рождества.
К Троице ловко складывал слоги.
А к «петровкам» уже читал в том же «Азбуковнике» поучительные стихи:
Книгу сию добре храните,
Опасно на место кладите.
Не вельми разгибайте,
На седалищном месте не оставляйте.
Книгу сию аще кто не бережёт, —
Таковый души своей не бережёт…[93]
…Авдея прельстила грамотность. Книжности он взалкал. Всё, что было интересного на пергамах у отца Парамона, списал на бересту в собственность.
На том устроился его ум.
Основалась мысль.
А надо сказать, засеян разум младого книгочея оказался семенами отборными, урожая 1503 года, когда его дряхлый учитель, совсем ещё молодой в тот давний 1503 год отец Парамон (Пекка), сподобился проделать пеший путь от Сулгара до Новгорода для благословления на чин – за три рубля.
И в монастырском хранилище жадно списывал он тогда из Библии на потребу своей должности и из любопытства.
Оттуда перенёс в сулгарский храм и дух веры со всеми его особенностями тех лет на Руси, уклонами и нестыковками.
На исходе своей жизни осенил отец Парамон (Пекка) таковым духом и мудролюбого Авдейку.
Отец Парамон (Пекка), как носитель духа зачинателей раскола на Руси великих строптивцев конца XV века, в молодости, в дни своего пребывания на Волхове, заметным был обитателем монастырских келий. Молодой, хрупкий, лицом и тонким волосом сливался он с рассветным туманом, аки бесплотный, стремительно пересекал Торг…
Острыми коленками взбивал подол рясы – по льду Волхова торопился в Детинец…
На паперти Софийского собора ширил прозрачные глаза свои, изумлённо хлопал ресницами белыми, как крылышки моли, увидав однажды епископа Рязанского Кассиана-нестяжателя.
Загорелось сулгарскому парню перекинуться словом со знаменитостью.
Извинительно крестясь и кланяясь, Пекка заступил в тот день дорогу кривоногому, развалистому Кассиану.
Спросил, правда ли, что в Божественных Писаниях баснословия множество и Евангелие не истинно излагает?
Ради худенького трепетного попика у матёрого еретика не токмо ответное слово с языка соскочило, но удостоен был младший брат подробного изложения нестяжательских воззрений. Мол, что там баснословия в Писаниях и ложь в списках евангельских!
В этом ли проруха веры!
И стал Кассиан толстые пальцы загибать – на одной руке не хватило.
Так, вместе с сыпучим снежком декабря 1503 года посередь славного Новгорода Великого снизошли на будущего сулгарского священника дерзостные истины.
Сказано было ему борящимся Кассианом:
– Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа следует проповедовать неравно Отцу Его; честное и святое тело Христа и честная и святая кровь не есть вино и хлеб; верных Христу собор – сие есть отнюдь не кирпичные чертоги; иконы – суть идолы; платы за священнический чин не брать; пред священником не исповедоваться. А как перестанет человек грех творити, так и несть греха…
С необычайным жаром было сказано.
Будто молнией ствол распороло.
Навек запеклось в душе отца Парамона (Пекки).
Спустя несколько дней в том же самом Новгороде ещё одним огнём опалил яростный Кассиан душу молоденького попика из Сулгара – жаром костра инквизиции, пожравшим плоть своенравного епископа.
В ночь на 25 декабря 1503 года на Детинце возведён был сруб-складень, брёвна в нём лежали, как заметил Пекка, без пазов, а только с затесями на концах.
Щелявый получился сруб.
Для лучшего поддува.
Внутрь навалили воз бересты, сверху сухих смоляных поленьев. И плахами прикрыли.
Народу набралось на площади вприжим, в улицах не протолкнуться.
Ещё мученика не привезли, а уж возле жжелища разведён был костерок – поджёгный.
В кадке дёготь мерцал. И в нём четыре факела мокли, напитывались горючестью.
Пекка выбился в первые ряды, близко увидел угрюмую морду стрельца с секирой – орал воин на любопытных, стращал, пояснял, мол, сейчас так полыхнёт, что и царь не уймёт.