Красный закат в конце июня — страница 46 из 91

Петруха в лаптях, Тимоха в поршнях.

У Петрухи мошна, у Тимохи калита.

И захотелось им, двум бродням,

К обедне идти:

Петруха вошёл в церковь, Тимоха в алтарь.

Петруха крестится, Тимоха кланяется.

Петруха стал на клирос, Тимоха на другой.

Петруха запел, Тимоха завопил.

Вышел к ним дьякон лихой,

Стал у них на молебен просить:

Петруха в мошну, Тимоха в калиту.

У Петрухи в мошне пусто,

У Тимохи ничего.

Дьякон осерчал:

Петруху в шею, Тимоху в толчки.

Петруха в двери, Тимоха в окно.

Петруха ушёл, Тимоха убежал.

…У Петрухи были гусли, у Тимохи федула.

Струны подтянули, на пир пошли.

Стали пивцо попивать:

Петруха наливает, Тимоха подаёт,

Не столько пьют, сколько на землю льют.

Петруха играет, Тимоха горло дерёт.

На Петруху и Тимоху осердились во пиру.

Петруху дубиной, Тимоху рычагом.

Петруху бьют в плешь, Тимоху в еб…о.

Петруха кричит, Тимоха верещит:

«Государи соседи, не выдайте!».

Петруха уполз, Тимоха убежал,

Петруха в овин, а Тимоха под овин.

…Захотелось им, двум бродням, рыбки половить:

Петруха сел в лодку, Тимоха в челнок.

Лодка утла, а челнок без дна.

Петруха поплыл, Тимоха не отстал.

Среди быстрой реки

Наехали на них лихие бурлаки:

Петруху толкнули, Тимоху вышибли.

Петруха упал в воду,

Тимоха на дно.

Оба упрямы.

Со дна три дня не вылезали.

А как выплыли на пологий бережок,

Сошлись на них люди смотреть:

Петруха был горбат, Тимоха маловат.

Петруха плешив, Тимоха шелудив.

Оба брюхаты,

Пузаты,

Вонючи порато…

Часть VIICполох

Тимофей (1630–1695)
Первый кабак
1

Снег в ночи сыпался неслышно, – на цыпочках подкрадывалась зима. Тимофей сидел у костра в тулупе, постепенно превращаясь в сугроб.

Издалека, колёсным гулом по стылой дороге, донеслась весть о приближении обоза. Первым высветился в огне вожатый Фока – ростом до гужей, нравом лиходей.

Стиснулись холодные, будто покойницкие, ладони.

– Затемно выехали их Ровды, чтобы к ночи в Судрому поспеть, – басил Фока. – А ты, Тимофей Петрович, будто знал. Караулишь тут.

– Говорят с уха на ухо, а слышно с угла на угол.

– Что же, по чарочке не повредит.

Обозный строй сломался, во всю ширь дороги образовался затор у костра. Кони фыркали, переводя дух. Возницы перекликались.

У кого была своя посудина – долблёнка, берестянка, – те первые подставляли под сцежу из жбана Тимофея, соловели уже от одного только запаха. Чокались, сыпали приговорами.

Для остальных по кругу шла латунная чарка виночерпия.

– На колёсах-то мы последний раз, Тимофей Петрович. Потом уж на полозьях. Обратно на Аврамия-овчара тут будем. Не проспи. С прибылей одного жбана тогда мало нам станет.

Насовали копеек в руку благодетеля.

Разобрали вожжи.

И словно комок метельной кудели в пальцах небесной пряхи опять в нитку стал вытягиваться обоз.[105]

2

Перед въездом в деревню рассвело. Ноябрьское солнце поднялось, но уже не грело, а только радовало.

Посыпанная первым снегом Синцовская как бы стряхнула сон, приосанилась.

Избы восстали из осеннего праха, обрели объём и смысл.

Под напором устрашающе почерневшей реки отзывчиво грохотала мельница.

Тимофей подъехал к дому приманкой для помельщиков. Гуськом потянулись мужики от подызбицы к его владениям с двумя ёлками у входа – знак кружечного двора или, коротко, кружала.

Выкрикивали приветы Тимофею, а он и бровью не вёл – угольно-волосый, с пунцовым лицом, изрытым оспой так, будто ягоды брусники вызревали под кожей.

А в глазах – по льдинке…

Замесы пыхали у Евстольи на поду. Пахло горячими. Слышно было, как в запечье Силуян бормотал молитвы, а за перегородкой рассаживались питоки.

Тимофей сел на лавку, вдел каблук в защим и потянул ногу из сапога.

– Ты, Евстолья, выпряги кобылу, напои. И – давай корчмарь. А я уповод вздремну.

И уполз на полати.[106]

3

Изба Тимофея была самая большая в Синцовской. Вокруг печи лепились гостевая, кубовая и хозяйское жило.

И окон в избе было необычайно много. Четыре слюдяных и одно волоковое.

Тимофей спал под потолком, и снилось ему, будто в стену копытом стучат. И он будто глянул в окошко, а там то ли козёл рожи корчит, то ли чёрт с рогами блеет. Кулаком погрозил, замахнулся, личина опала, и явился перед ним во сне покойный дядя Пётр, шут гороховый, горбун дорогой. Мол, давай просыпайся, шевелись…

Тимофей слезал – улыбался: вот как свидеться довелось!..

Он вдел ноги в опорки, выпил полковша воды и, перейдя в кубовую, принялся зерно рассыпать для проращивания.

Из прищура волокового оконца ослепляюще било в глаза Тимофея солнечным светом, наносило холодком.

Он обрызгал зерно водой и накрыл холстиной.

В другом засеке на полу уже подвялилась рожь, пророщенная на полвершка. Если раскусить, то хрустнет, и на языке станет сладко. Пора её в ступу, перетолочь в солод, чтобы потом в куб на закваску…

Давно доска в оконце задвинута – ночь на дворе. Теперь придел деревенского алхимика озарён огнём из печи.

Заклёпанный конец трубы в огне, а открытый – в чане, где бродит, «циркулирует» брага. И пар с железной крышки капля по капле извинью струится в лежачий бочонок с краником в торце.

Замешкаешься – станешь без вина пьян.

4

Тимофей спасался на кухне, в Евстольином царстве. Прислушивался к мужицкому гомону за стеной. Сидел как рыбак на берегу в ожидании поклёвки, уперевшись локтями в колени и глядя в притвор двери на гостей за длинным столом.

Вот очередная чарка вознеслась над буйной головой – попалась рыбка!

Пропускалась влага душеугодная через мужицкие чрева, оседая копейками в кошеле Тимофея.

С каждым выходом Евстольи к застолью убывало в её кувшине.

А где-то в бочонке под бродильным кубом так же неуклонно прибывало.

Сам Тимофей водки ни разу в жизни даже не пробовал. Начиная с времени, когда мальчиком служил на винокурне в родимой Вологде ещё до того, как увязался за скоморохами, и кончая первым собственным выгоном веселящего зелья.

Что-то бабье находил он в себе в этом отвращении к вину. Стыдился. «Или болезнь какая у меня?» – думал он.

На глаз и на нюх приходилось готовить горячительное питьё. Прислушиваться к отзывам опытных, учитывать пожелания.

– Больно тягуча. Угольков пожалел, Тимофей Петрович…

– Калган-то в ней язык вяжет…

– Зазеленил, небось, смородинным листом. А ты её попробуй-ка, Тимофей Петрович, перьями лука…

Он сидел в кухне как филин на ветке, озирающийся на мышиную возню. Лицо оспяной пупырчатости будто кровью налитое. Чёрные кудри из-под ремешка венцом, борода надвое.

Рубаха на нём из суровой бязи до колен, с глубоким зелем на груди для кошеля. На плечах душегрейка из лисьих шкур…

Дородная Евстолья понесла мужикам хлеб и кислую капусту на деревянной тарели.

«Баба за эти десять лет жизни в Синцовской не то чтобы постарела, – подумалось Тимофею, – но отяжелела, и её круглое, полное лицо как бы книзу выросло».

Баба справная, не голь земляная, одета трудами приёмыша Тимофея тоже отнюдь не в ремки.

На голове кичка, унизанная бисером. Из-под добротной шерстяной поневы видна рубаха с вышивкой по подолу…

5

А ведь ещё совсем недавно, те самые десять лет назад, по смерти горбуна-смехача Петра Авдеича, едва вслед за ним в могилу не легли они все трое.

Деньги горбуна скоро кончились. На своей земле пласталась одна Евстолья.

И по взрослении не работник оказался Силуян – одними молитвами жил. Всё спрашивал у своей душеньки, довольна ли она? И ответ слышал с небес, мол, во блаженстве пребывает.

У хваткого Тимохи прибыток с мельничного отсыпа тоже не постоянен был.

Вот кабы мельница находилась в управлении Евстольи, невенчанной жены горбуна, покойного хозяина производства, тогда живи не тужи.

Но не досталось бабе.

Она всё толкала, тормошила больного Петра Авдеича перед смертью, чтобы повенчался с ней и закрепил в правах. А он отмахивался: успеется.

Игрушками тешился, скоморошинами.

А потом взял да сковырнулся в одночасье.

Тогда, голодной зимой, Тимоха от отчаяния и сотворил первый выгон хлебного вина. Вспомнил опыт детства в винокурне.

Приспособил медный сбитенник. Браги в нём навёл из подмокшей, подгнившей бросовой ржи.

Разжёг самоварную трубу внутри сбитенника, и с крышки закапало на них счастьем под названием «извинь» (спирт)…

В ту убийственную зиму мальчишка Тимоха мучную пыль на мельнице со стен соскабливал, из пазов выскребал. Всякое бросовое зёрнышко прятал в торбочку.

Мешки-то у мужиков бывали рваные, так он с тележных досок горсти нагребал. Из-под лаптей помельщиков, как воробей, выклёвывал-выковыривал.

Потом прокисанием и выпаркой переводил эту хлебную добычу в крепкое пойло и обносил нерадивых.

Или деньгами ему платили, или зерном.

И через десять лет он при мельничном-то многолюдстве собственное кружало воздвиг.[107]

6

Оставим же наконец духоту винокурни и её угрюмого хозяина. И не будем упрекать его за нелюдимость.

Лошадь тянет повозку, так тоже озабочена.

Зато ликует седок.

Возносились духом люди и в телеге Тимофеева кружала. Жили сразу в двух образах. Вроде бы обычные были на них лапти, армяки, порты. Бороды, волосьё, клешнятые лапы.

Для человека со стороны всё это были заурядные сидельцы кабацкие – синцовские жители ноября 1652 года – Федот Ласьков… Семён Княжев… Иван Шестаков… Харитон Колыбин… Михаил Кошутин…