Петруха в лаптях, Тимоха в поршнях.
У Петрухи мошна, у Тимохи калита.
И захотелось им, двум бродням,
К обедне идти:
Петруха вошёл в церковь, Тимоха в алтарь.
Петруха крестится, Тимоха кланяется.
Петруха стал на клирос, Тимоха на другой.
Петруха запел, Тимоха завопил.
Вышел к ним дьякон лихой,
Стал у них на молебен просить:
Петруха в мошну, Тимоха в калиту.
У Петрухи в мошне пусто,
У Тимохи ничего.
Дьякон осерчал:
Петруху в шею, Тимоху в толчки.
Петруха в двери, Тимоха в окно.
Петруха ушёл, Тимоха убежал.
…У Петрухи были гусли, у Тимохи федула.
Струны подтянули, на пир пошли.
Стали пивцо попивать:
Петруха наливает, Тимоха подаёт,
Не столько пьют, сколько на землю льют.
Петруха играет, Тимоха горло дерёт.
На Петруху и Тимоху осердились во пиру.
Петруху дубиной, Тимоху рычагом.
Петруху бьют в плешь, Тимоху в еб…о.
Петруха кричит, Тимоха верещит:
«Государи соседи, не выдайте!».
Петруха уполз, Тимоха убежал,
Петруха в овин, а Тимоха под овин.
…Захотелось им, двум бродням, рыбки половить:
Петруха сел в лодку, Тимоха в челнок.
Лодка утла, а челнок без дна.
Петруха поплыл, Тимоха не отстал.
Среди быстрой реки
Наехали на них лихие бурлаки:
Петруху толкнули, Тимоху вышибли.
Петруха упал в воду,
Тимоха на дно.
Оба упрямы.
Со дна три дня не вылезали.
А как выплыли на пологий бережок,
Сошлись на них люди смотреть:
Петруха был горбат, Тимоха маловат.
Петруха плешив, Тимоха шелудив.
Оба брюхаты,
Пузаты,
Вонючи порато…
Часть VIICполох
Снег в ночи сыпался неслышно, – на цыпочках подкрадывалась зима. Тимофей сидел у костра в тулупе, постепенно превращаясь в сугроб.
Издалека, колёсным гулом по стылой дороге, донеслась весть о приближении обоза. Первым высветился в огне вожатый Фока – ростом до гужей, нравом лиходей.
Стиснулись холодные, будто покойницкие, ладони.
– Затемно выехали их Ровды, чтобы к ночи в Судрому поспеть, – басил Фока. – А ты, Тимофей Петрович, будто знал. Караулишь тут.
– Говорят с уха на ухо, а слышно с угла на угол.
– Что же, по чарочке не повредит.
Обозный строй сломался, во всю ширь дороги образовался затор у костра. Кони фыркали, переводя дух. Возницы перекликались.
У кого была своя посудина – долблёнка, берестянка, – те первые подставляли под сцежу из жбана Тимофея, соловели уже от одного только запаха. Чокались, сыпали приговорами.
Для остальных по кругу шла латунная чарка виночерпия.
– На колёсах-то мы последний раз, Тимофей Петрович. Потом уж на полозьях. Обратно на Аврамия-овчара тут будем. Не проспи. С прибылей одного жбана тогда мало нам станет.
Насовали копеек в руку благодетеля.
Разобрали вожжи.
И словно комок метельной кудели в пальцах небесной пряхи опять в нитку стал вытягиваться обоз.[105]
Перед въездом в деревню рассвело. Ноябрьское солнце поднялось, но уже не грело, а только радовало.
Посыпанная первым снегом Синцовская как бы стряхнула сон, приосанилась.
Избы восстали из осеннего праха, обрели объём и смысл.
Под напором устрашающе почерневшей реки отзывчиво грохотала мельница.
Тимофей подъехал к дому приманкой для помельщиков. Гуськом потянулись мужики от подызбицы к его владениям с двумя ёлками у входа – знак кружечного двора или, коротко, кружала.
Выкрикивали приветы Тимофею, а он и бровью не вёл – угольно-волосый, с пунцовым лицом, изрытым оспой так, будто ягоды брусники вызревали под кожей.
А в глазах – по льдинке…
Замесы пыхали у Евстольи на поду. Пахло горячими. Слышно было, как в запечье Силуян бормотал молитвы, а за перегородкой рассаживались питоки.
Тимофей сел на лавку, вдел каблук в защим и потянул ногу из сапога.
– Ты, Евстолья, выпряги кобылу, напои. И – давай корчмарь. А я уповод вздремну.
И уполз на полати.[106]
Изба Тимофея была самая большая в Синцовской. Вокруг печи лепились гостевая, кубовая и хозяйское жило.
И окон в избе было необычайно много. Четыре слюдяных и одно волоковое.
Тимофей спал под потолком, и снилось ему, будто в стену копытом стучат. И он будто глянул в окошко, а там то ли козёл рожи корчит, то ли чёрт с рогами блеет. Кулаком погрозил, замахнулся, личина опала, и явился перед ним во сне покойный дядя Пётр, шут гороховый, горбун дорогой. Мол, давай просыпайся, шевелись…
Тимофей слезал – улыбался: вот как свидеться довелось!..
Он вдел ноги в опорки, выпил полковша воды и, перейдя в кубовую, принялся зерно рассыпать для проращивания.
Из прищура волокового оконца ослепляюще било в глаза Тимофея солнечным светом, наносило холодком.
Он обрызгал зерно водой и накрыл холстиной.
В другом засеке на полу уже подвялилась рожь, пророщенная на полвершка. Если раскусить, то хрустнет, и на языке станет сладко. Пора её в ступу, перетолочь в солод, чтобы потом в куб на закваску…
Давно доска в оконце задвинута – ночь на дворе. Теперь придел деревенского алхимика озарён огнём из печи.
Заклёпанный конец трубы в огне, а открытый – в чане, где бродит, «циркулирует» брага. И пар с железной крышки капля по капле извинью струится в лежачий бочонок с краником в торце.
Замешкаешься – станешь без вина пьян.
Тимофей спасался на кухне, в Евстольином царстве. Прислушивался к мужицкому гомону за стеной. Сидел как рыбак на берегу в ожидании поклёвки, уперевшись локтями в колени и глядя в притвор двери на гостей за длинным столом.
Вот очередная чарка вознеслась над буйной головой – попалась рыбка!
Пропускалась влага душеугодная через мужицкие чрева, оседая копейками в кошеле Тимофея.
С каждым выходом Евстольи к застолью убывало в её кувшине.
А где-то в бочонке под бродильным кубом так же неуклонно прибывало.
Сам Тимофей водки ни разу в жизни даже не пробовал. Начиная с времени, когда мальчиком служил на винокурне в родимой Вологде ещё до того, как увязался за скоморохами, и кончая первым собственным выгоном веселящего зелья.
Что-то бабье находил он в себе в этом отвращении к вину. Стыдился. «Или болезнь какая у меня?» – думал он.
На глаз и на нюх приходилось готовить горячительное питьё. Прислушиваться к отзывам опытных, учитывать пожелания.
– Больно тягуча. Угольков пожалел, Тимофей Петрович…
– Калган-то в ней язык вяжет…
– Зазеленил, небось, смородинным листом. А ты её попробуй-ка, Тимофей Петрович, перьями лука…
Он сидел в кухне как филин на ветке, озирающийся на мышиную возню. Лицо оспяной пупырчатости будто кровью налитое. Чёрные кудри из-под ремешка венцом, борода надвое.
Рубаха на нём из суровой бязи до колен, с глубоким зелем на груди для кошеля. На плечах душегрейка из лисьих шкур…
Дородная Евстолья понесла мужикам хлеб и кислую капусту на деревянной тарели.
«Баба за эти десять лет жизни в Синцовской не то чтобы постарела, – подумалось Тимофею, – но отяжелела, и её круглое, полное лицо как бы книзу выросло».
Баба справная, не голь земляная, одета трудами приёмыша Тимофея тоже отнюдь не в ремки.
На голове кичка, унизанная бисером. Из-под добротной шерстяной поневы видна рубаха с вышивкой по подолу…
А ведь ещё совсем недавно, те самые десять лет назад, по смерти горбуна-смехача Петра Авдеича, едва вслед за ним в могилу не легли они все трое.
Деньги горбуна скоро кончились. На своей земле пласталась одна Евстолья.
И по взрослении не работник оказался Силуян – одними молитвами жил. Всё спрашивал у своей душеньки, довольна ли она? И ответ слышал с небес, мол, во блаженстве пребывает.
У хваткого Тимохи прибыток с мельничного отсыпа тоже не постоянен был.
Вот кабы мельница находилась в управлении Евстольи, невенчанной жены горбуна, покойного хозяина производства, тогда живи не тужи.
Но не досталось бабе.
Она всё толкала, тормошила больного Петра Авдеича перед смертью, чтобы повенчался с ней и закрепил в правах. А он отмахивался: успеется.
Игрушками тешился, скоморошинами.
А потом взял да сковырнулся в одночасье.
Тогда, голодной зимой, Тимоха от отчаяния и сотворил первый выгон хлебного вина. Вспомнил опыт детства в винокурне.
Приспособил медный сбитенник. Браги в нём навёл из подмокшей, подгнившей бросовой ржи.
Разжёг самоварную трубу внутри сбитенника, и с крышки закапало на них счастьем под названием «извинь» (спирт)…
В ту убийственную зиму мальчишка Тимоха мучную пыль на мельнице со стен соскабливал, из пазов выскребал. Всякое бросовое зёрнышко прятал в торбочку.
Мешки-то у мужиков бывали рваные, так он с тележных досок горсти нагребал. Из-под лаптей помельщиков, как воробей, выклёвывал-выковыривал.
Потом прокисанием и выпаркой переводил эту хлебную добычу в крепкое пойло и обносил нерадивых.
Или деньгами ему платили, или зерном.
И через десять лет он при мельничном-то многолюдстве собственное кружало воздвиг.[107]
Оставим же наконец духоту винокурни и её угрюмого хозяина. И не будем упрекать его за нелюдимость.
Лошадь тянет повозку, так тоже озабочена.
Зато ликует седок.
Возносились духом люди и в телеге Тимофеева кружала. Жили сразу в двух образах. Вроде бы обычные были на них лапти, армяки, порты. Бороды, волосьё, клешнятые лапы.
Для человека со стороны всё это были заурядные сидельцы кабацкие – синцовские жители ноября 1652 года – Федот Ласьков… Семён Княжев… Иван Шестаков… Харитон Колыбин… Михаил Кошутин…