Пустил корни.
Но года два назад снова никакой мочи не стало чахнуть над кубом. Он оставил выгонку на Евстолью. Заложил в котомку кельму с расшивкой да кирочный молоток и ушёл в родимую Вологду – точить камни для Софийского собора.
В Вологде его Ратала чуть на тот свет не утолкла.
Обсыпанный оспой слёг под стенами славной храмины.
Волком выл от разрывающих болей в руках и ногах. Пузырями весь взялся. Прогневалась за что-то на него оспяная сука, швырнула в лицо горсть калёного гороха.
Выжгла ямины, а потом по отсрочке смертного часа, как положено, покрыла коркой с головы до пят.
Корка осыпалась.
Будто змей, он кожу сменил.
Переродился. И в новизне жизни потянуло его к винокуренному делу, как к истоку благодати.
Изрытый оспинами – заклеймённый – с головой окунулся в бражное ремесло.[110]
Он перелопачивал зерно в россыпях. Умилялся щелесту струй. На слух определял, сколь обильно опрыскивать.
Приговаривал:
Уроди, Господи,
На всякую долю —
И на мужицкую братию,
И на цыганскую шатию…
Только и отличия было у него от сеятеля, что зерно ему на виду свою тайну открывало, а не заборонённое в земле.
Ну, да ещё не надо было ждать Егорьева дня для возделывания пашни и появления всходов – круглый год у Тимофея весна в винном приделе.
Осолоделое зерно он горстями бережно перенёс на печку сушить. Потом устроил новую россыпь, будто кладку яиц на выводок.
И с коробом горячего солода вышел на кухню к Евстолье, в свет лучины над её прялкой.
Баба ссучивала нить. Щепоть была и у мужика в ходу. Каждое зёрнышко перетирал Тимофей в пальцах – теплокровно, прежде чем выкормыши попадут под бездушный пест в ступе и там истолчёны будут в сахаристую муку.
Горсть сладкого зерна высыпал Тимофей в дар Евстолье. И себе на язык – это уже не для улещения утробы, а чтобы определить меру влажности перед замачиванием. Перельёшь – не забродит. Не дольёшь – выгонка будет скудна.
Евстолья, как всегда, склоняла разговор на бабье.
– Катька из Лунок, думаешь, попусту к нам зачастила? С тебя глаз не сводит. Жениться тебе надо. Сам как? Нет? Да?
– Да-то да. Вот только морда худа!
– Лицом не казист парень да таланен. Глянется Катька?
– Ничего. Вдовая только. Не сватать ли удумала, тёта?
– Сваху из женихового дому не берут. Сваха ходит лисьей тропой. А что вдовая Катька, так оно тебе в самый раз. Девку-то возьмёшь – всему учить надо. А ведь, Тимоша, не тот хлеб, что в поле, а тот, что в сусеке. Тебе с твоим заводом нужна готовая, рукастая да оборотистая…
В дверь кружала ударили. Послышались угрозы смертоубийства.
Давно решено было у винокуров Михаилу Кошутину в буйстве не открывать, так что и совещаться не стали.
Постучит да отстанет.
Угрюмо умолк Тимофей.
А выпяченный подбородок Евстольи засвидетельствовал напряжённое размышление.
Жених согласен. Теперь, «тёта», твоя забота.
Разноси весть, заводи сети.
Евстолья улеглась почивать. До глаз натянула лоскутное одеяло. Пялилась на лампадку. Сватовские задумки не давали покоя. О Силуяне тоже забота донимала. Где он, слабоумный, шатается?…
Огонь из печи в кубовой калил лик Тимофея. Казалось, от жары даже оспяная рытва разглаживалась.
Он свежей глиной замазывал щель между крышкой и бродильным чаном.
Закапало спорее.
Принёс снегу в бадье. Стал накладывать на крышку – струйка спирта и вовсе зажурчала.
Как рудознатцу от домницы не отойти, так и винокуру от куба.
К утру всё-таки сморило. Растянулся на полатях, а меж век словно распорки вставлены: тёткина свадебная затея – одна с ней маета.
Но лишь послышалось обтаптыванье лаптей от снега, – Силуян вернулся, – сразу мир по дому разлился, объяло желанным сном.
А всю явь из уснувших домашних, словно ветерком, перенесло в душу Силуяна. Он как бы вдохнул в себя их силы и желания. Собственную бодрость духа утроил.
Казалось, даже и звёздный свет впитан был его зраками в недавнем лежании на угорском капище. Лучом небесным ударило ему в глаза – так они были широко распахнуты.
Силуян стоял посреди каморки и смотрел, как на него наплывало сияющее облако. А по облаку спускалась Богородица за ручку с маленьким мальчиком.
Робкой улыбкой встретил гостью Силуян.
– Сокровище исцелений неоскудно, – сказала ему Святая Дева, обдав горним холодком.
Силуян пал перед ней на колени и долго хватал подол, чтобы поцеловать. Но в горсти ничего не оставалось.
Дева с мальчиком прошла сквозь стену. Световое облако уволоклось следом.
Силуян не мог на месте устоять от восхищения. Весь дом обошёл вдоль и поперёк и ни разу не наткнулся в темноте ни на угол, ни на ухват.
В небывалом возбуждении перетаптывался перед образом Неупиваемой Чаши, загнанно дышал. А когда угомонился наконец, то принялся читать всё, что знал из молитв.
Его свистящий, горячечный шёпот до самого рассвета доносился из каморки.
Он был пьян вином Господним.[111]
Низкие облака давят сверху. Снизу гулко отдаёт под лаптем мёрзлая земля.
В такое ноябрьское утро человеку мало остаётся пространства для жизни. А коли ещё и душа его похмельем угнетена, голова никнет долу, тогда и вовсе ненужным кажется наступивший день.
В такое утро мнится гулящему, что нет другого выхода, кроме как «на каменку плеснуть», «поддать пару», – и опять, как вчера, пробиться сквозь похмельную муть к иному своему воплощению.
Слабый голос здравого смысла, конечно, подсказывает, существует, мол, иной путь – охолонуть, отлежаться. Убрести в лес, топором изрубить квасуровых бесенят, выпотить винный дух. Затем дома рубаху переменить и горячими щами залить очищенное нутро. Приметить, как баба вздохнёт свободно, возрадуется на умного. Детки без опаски подбегут и влезут на колени. Разольётся свет в душе. И в тумане за слюдяными оконцами откроются просветы.
Но это путь для избранных. Для тех, кому жизнь ещё мила, заманчива и нипочём тоска буден. У кого жена мудра, отпрыски почтительны. Хлеба вдосталь – изба в роспырь.
Это для таких, как Иван Шестаков.
Его, само собой, этим мутным утром не видать было среди собравшихся у мельничной подызбицы в ожидании открытия кружала.
Под столетней пихтой, корни которой под снегом, а вершина в облаке, на брёвнах сидели Харитон Колыбин с обликом сурового пророка; безбородый, с чистым бабьим лицом Федот Ласьков; мордатый Михаил Кошутин; писаный красавец Семён Княжев.
Внешне мужики были свойские, знаемые. Однако нравом в корне изменившиеся под ударами вчерашних возлияний.
Обыкновенно решительный, строгий на слово правдолюб Харитон Колыбин сейчас только охал, болезный, да сокрушался:
– Кто накрошил – тот и выхлёбывай.
Куда только подевалась медоточивая обходительность Федота Ласькова – волком взглядывал, целый свет ему был не мил.
Буян, совсем ещё молодой, неженатый Михаил Кошутин по-детски моргал опухшими глазками.
Только бабник Семён Княжев, выходило, вовсе не растерял врождённых свойств, коли словно нюхом учуяв жёнку в звуках приближающейся повозки, огласил новость:
– Катька едет!
Послышалось в тумане, как свистом, воплем лошадь пустили рысью.
И в самом деле, Катька Рудакова, соломенная вдова из деревни Лунки, выскакала из утренней мглы, стоя в санях и вертя вожжами над головой.
Бровастую норовистую Катьку знала вся округа. В женских собраниях побаивались её. Среди мужиков толковала она равно. Игрунов укорачивала острым словцом.
Ходила слегка откинувшись назад, словно готова была с маху головой в стену ударить или супротивнику в лоб.
Вот и теперь в длиннополом мужицком зипуне с кнутом в руке приближалась она к пихте, словно ангел мщения.
Крикнула:
– Ехала мимо, завернула к дыму!
– Садись соседом на весёлую беседу, – слабым простуженным голосом отозвался Михаил Кошутин.
Подвинулся, освободил для лихой бабы край бревна.
Катька села и шибанула парня локтем.
– Ты, Мишка, знамо, вчера под лавкой в кружале связаный лежал. Да вдруг и выпутался?
– Откуда знамо?
– Молва не по лесу ходит – по людям. Сорвался с привязи отсюда из Синцовской и в тот же час в Лунках у нас заплясал в три ноги.
Парень приободрился.
Известно, пьяное буйство похвальбу любит.
И никлые мужики тоже обрели достоинство.
Молчуны болезные тоже голос подали:
– Наш Тарас на охалье горазд.
– Колобродить – не цепом молотить…
И затем много интересного узнали они, непомнящие, от Катьки о своих пребываниях в мирах неземных, достижение каковых и составляет главную цель всякого возлияния.
Будто сказку слушали.
«…Пьянство считалось особенно похвальным для деревенской молодёжи. Пьянство парня предполагало у него богатство. Хмельная удаль давала шанс получить руку красивой, состоятельной девки. В очень редких случаях парни приходили на гулянье и посиделки трезвыми. Обыкновенно такие изгонялись с вечеринок. Пьяному же везде была честь: девка его и приголубит, и в голове поищет, и разденет, и спать с собой уложит. Бывшим накануне пьяным парням в подробностях рассказывали про их „подвиги“, к которым относились похабщина, непристойности и буйство. И чем выразительнее были художества, тем парень был „славнее“. Мать такого гуляки в поисках сына по деревням всем рассказывала о его похождениях. Со своей стороны и парни старались по возможности „обежать больше места“ для самопоказа. На другой день, уже в трезвом виде, для вящей славы хвастались они перед девками своим удальством. Рассказывали, сколько выпили и в каком кабаке. У кого в гостях. Как дрались и расходились по домам не помня себя. Подобные рассказы сопровождались со стороны зазнобы восхищённым ойканьем. Потом парень просил у девки денег на водку и, напившись, опять к вечеру приходил в её деревню на посиделки…» (Морозов И. А., Слепцова И. С. «Праздник в жизни северорусского крестьянина». – М.: Индрик, 2004, с. 192–207.)