Подобно тому как этот смерч стягивал сюда с обширных земных пространств, смешивал воедино речные и морские воды, так и мысли свинчивались им европейские с азиатскими, нравы немецкие с московскими, представления о жизни простонародные с аристократическими.
Его ум напитался не только мудростью родных по крови пахарей, лесорубов и рыбаков, но и немецкой книжностью.
И сам он по заграницам хаживал на коче и заморских людей привечал в отцовом доме.
Наведывались в их просторную избу и высокомерные протестанты, и терпимые католики, блаженные утописты и непреклонные тористы…
Пускай все извивы западной мысли в чужом языке он не разбирал, но саму суть считывал чутьём со всякой головы. Так что к двадцати годам уложены были у него в душе зёрна многих учений: беседного, природного, нравного, людоправного, законопоставного…
По опыту общения с мужиками он знал, что пословицами их не переспоришь. А учёный слог для них тарабарщина. Но и молчать теперь, по своей горячности, был не в силах – слишком уж задиристым оказался бывалый, тёртый обозный люд.
Прежде чем слово молвить, щекастый холмогорец прибрал в голове доступные слова, перетолмачил знания с книжного языка на уличный.
И вот что получилось.
– Ведьма учёная и ведьма прирождённая суть два разных зла, – сказал он, не закрывая книгу, а лишь отводя от неё глаза. – Одно зло от естества исходит, другое в людском миру зарождается.
Тотчас ему в ответ прилетело:
– Хоть меня молнией зашибёт, хоть сосед дубиной по голове – мне-то не легче.
– От молнии нет спасенья. А с соседом можно мирно дело решить, – негромко возразил пришлый.
– Что вор на Большой дороге кошель отнимет, что я снесу в приказную избу подать – одинаковый убыток…
– Не всё счётом решается. Тать ограбит, так спасибо что не зарежет. А в казну снесёшь – она тебе защиту поставит от ляха, свея, от лесного лиходея…
Далее – остывали, склонялись к шутке хожалые умники. Главное – сломили они гордость в парне, низвели до беседы.
От сердца у них отлегло. И когда грамотей снова уткнулся в книгу, они отнеслись к этому с полным пониманием.
Ровно тянулся обоз, с редкими остановками для починки.
Разносилось по-над дугами: «С Бого-о-ом!» – и лошадки опять налегали.
Звякнет узда, фыркнет конь, харкнет мужик, и снова потом до следующей остановки слышится только змеиный шорох полозьев и негромкий говор путников.
На одном из таких перелогов недалеко от городка Берёзова вдруг в голове обоза раздался грозный окрик. Завязалась перебранка.
Светлые глаза Ипата налились озорной молодецкой слезой.
– Не всё горлом, ино и кулаками, – сказал он Марусе, уходя на звуки свары.
В толпе ямщиков кого-то тузили.
Ипат услыхал:
– Вора поймали! Вали волка на холку!
А казнимый вопил:
– Напраслина-то вам отрыгнётся, мужики!
Ипату показался знакомым этот голос. Он протиснулся к толкотне и увидел Клима Шумилова – без шапки, в разорванной на груди рубахе и заломленными руками.
Толковали вокруг, что это первый негодяй при Большой дороге, жаль не с поличным скрутили, а лишь по злой памяти.
Как ни дик был взгляд у бродяги, как ни вертел он головой в попытках освободиться, но всё же приметил знакомое лицо – ту самую соломинку для гибнущего – узнал Ипата.
– Ипатушка! Земляк! Сродник! – захрипел Клим. – Нет на мне греха – хоть на нож!
– Не клянись матка, не рожать дитятка, – злорадно ответили ему и пуще заломили сустав.
– Мы ведь с тобой одного завода порода – синцовского! – голосом крови кричал Клим, взывал к сердцу – диким предсмертным воплем исходил.
Не думал не гадал Ипат, что случай выведет его в судьи. От его слова зависело поведут ли Клима к ратману на расправу, или отпустят на поруки. Выговорил Ипат льготу для земляка. После чего пронеслось у него над ухом:
– Ты его выручил, а он тебя выучит…
Истина изрекалась не ко времени.
Ипат стоял оглушённый собственным милосердием.
Ночь была только вверх открытая. Далеко на подлёте угасали всякие лучики. На земле не в чем было звёздочкам отразиться: на дороге снег нечист, уезжен, посыпан навозом и сенной трухой.
Стали.
Зажгли по концам обоза нодьи, чтобы волков отпугнуть. И сами возле этих скоропечек разлеглись на лапнике.
Избитый Клим в рваном зипуне жался к огню. Сидел нахохлившись как подранок. Не узнать в нём коршуна. Глаза сонные. Крылья бровей опали.
И полгода не прошло, как они последний раз виделись с Ипатом у смолокурни на Пуе – лихим казаком подскакал тогда Клим к бондарне.
Потом тоже, в красной рубахе и сапогах с отворотами, выслеживал Ипата до Берёзовых шиверов в надежде на захват смоляного каравана.
Отважно воевал с ратманом Глазовым. По корчемной (контрабандной) тропе скакал в обход засад. И, как всегда на рысях, стремительнее ему думалось, – так и тогда в седле торкнуло в голове – плюнуть на смоляной куш до поры до времени.
Подождёт Ипат.
И Клим с корчемной тропы ломанулся по лесному бездорожью на запад. Вольный дух понёс его на Онегу. В той дали, полагал, и слава его не выдаст, и добычей он не будет обделён: подсохнут обонежские дороги и валом повалят по ним через Долматово в новопрестольный град Питер царёвы закупы – самое раздолье для ушкуйника.
Ну, а с холодами намеревался нападчик и смоляное дело довести до конца – выстеречь Ипата на Большой дороге. Дожать увёртливого. «К декабрю созреет, в самой поре будет земеля, – думал Клим. – В самой сласти – с тугой мошной».
Но загад не бывает богат. С Онеги он едва ноги унёс от тамошних спорователей с кистенями, а в родных местах чуть вот было самосудом не убили.
Но зато теперь на ночлеге опять как бы лично Бог усадил его плечом к плечу с Ипатом, думал Клим. Только руку протяни – тут и кошель на гайтане. Наконец, слава тебе Господи, посчастливится.
Дерзко мыслил проклятый, хотя вид имел жалкий и замашки побирушечьи. Скрёб по полушубку Ипата чёрными ногтями. Собакой заглядывал в глаза. Дикого зверя в них и не разглядишь. За ужином такую былину сочинил о притеснениях и потерях на Онеге, что впору подаяние отсыпать.
Вот уже и накормил его Ипат жирным кулешом, и шерстяными портянками одарил, и посулил на своём коште довезти до родной Синцовской, прямо до дому, а Маруся всё не оттаивала. Она и взглянуть на Клима не желала, не то чтобы заговорить.
Приметила бабьим острым зрением в слезящихся глазках проходимца ядовитые огоньки. Даже будучи на краю дней своих, постреливал он на людей беспощадно, испепеляюще.
Такой и в гробу укусит.
Повидала Маруся нищих, в том числе и ложных, но в этом мрак душевный почуяла она обжигающий.
Легли спать.
И гревь, и сыть не разморили бродня. Покой после трёпки не расслабил. Наоборот, решительная сила прилила к сердцу, жилы собрали тело в комок.
А сознание, низвергнувшееся в бездну, достигло адского озарения. И настал миг в этой непроглядной зимней ночи, когда слепая ярость кинула Клима на Ипата, принудила душить мужика посохом поперёк горла.
Полы истлелого зипуна накрыли Ипата с головой. Перед глазами тьма, в нос шибает смердящим тряпьём, гнилым дыханием.
Трещат хрящи в горле.
В потёмках пазухи убийцы, как в потёмках жуткого сна, задыхаясь, Ипат будто проваливался в пасть аспида, чувствуя при этом, как чьи-то ледяные пальцы змеятся по его груди в поисках кошеля с деньгами.
Исхудалое тело Клима недостаточно оказало подспорья его злой воле. Позволило вырваться стону из груди Ипата.
Всей силой нутра вострубил человек о возможной скорой своей кончине.
Растревоженная Маруся вскочила на ноги, выхватила из костра горящую жердину и обрушила её на голову душителя. Запахло палёной шерстью. Клим свалился на сторону.
И только Ипату открылся мир, как он увидел обрушивающийся на голову падшего ещё и железный набалдашник походной трости старика-богомольца.
Теперь уже у Клима кости хрустнули и надломились.
И вместо Ипата он утих навек.
Тело несчастного сволокли в канаву, присыпали снегом.
В Берёзовом городке доложили ратману Глазову, мол, покойник твоего призрения валяется на трёхсотой версте, прибирай.
И без остановки – дальше.
Едучи теперь на возу, как раненый, Ипат скоро и кличку от товарищей получил – Кривошей.
Голову держал свёрнутой на сторону, закутан в попону.
Сулили ему баньку на поправку. Чарку в нутро.
Путники посмешками изводили в себе недавние страсти дорожного приключения, а Ипата стремительная гибель дружка детства насквозь проняла. Сам, будто убитый, молча сидел он на санях. Наконец с горечью молвил идущему рядом старику-паломнику:
– Вот был ты богомольцем, а стал душегубцем.
Видать, у калики перехожего давно готов был ответ, не впервой ему было руку на злодея поднимать. Начал он ровно и складно излагать, мол, зло не в нас. А вокруг нас – в духе яко в воздухе. Как комар, гнус. Кто-то и заглотнёт по неосторожности. А кто-то век отплёвывается.
– И я ударом посоха лишь его, зла, гнездовище разрушил – плоть телесную, – молвил паломник. – А душа-то этого заглота с Большой дороги, почернённая деяниями, как Богу принадлежала, так ему и отошла в пользование. И вот не сейчас ли Господь у этого Климки и спрашивает: пошто сосуд души своей для нечистого отворил, пошто добрых людей губил? Вот бы послушать, как ему Климка твой врать начнёт.
Ипат молчал.
– Не человек он, а само зло воплощённое, – подытожил боевитый странник. – И я вовсе не душегубец. Душа, парень, вечна. Я только кринку с зельем разбил в человеческом обличье.
После смертоубийства и холмогорского грамотея от книжки отвернуло. И его потряс удар железного посоха по темечку бродня. Только в отличие от богомольца мысли его после этого стрельнули совсем в другую сторону.
К изумлению ходячих, стал он говорить, что все люди родятся одинаковыми. Только в разных семьях. Видать, этот убиенный с такими людьми водился, что не мог не воровать. А был бы он с пелёнок обласкан и досыта накормлен, разве у него такой бы вышел конец?