Он сидел на сене, захватив рану на предплечье.
Толчёной крапивой Груня обляпала вывороченное мясо и забинтовала чистой тряпицей.
Рекрут млел от ласки лекарши. Росинки глаз девки просились ему на язык. И когда стала она к его распухшей скуле прикладывать мёд с солью, то и попалась под здоровую руку…
Наутро перед отъездом Семён из котомки на память Груне в лукошко словно глиняных комьев сыпанул.
– Груш земляных отведай, Груша!
Катыши стукались о дно, укладывались яичной кладкой в гнезде…[137]
Парень с перевязанной рукой боком повалился на долгушу меж рекрутами.
Земский староста с укоризной хохотнул:
– Глядите-ка, раненого на войну везу, а не с войны!
И понукнул лошадь.
Синцы-огольцы тоже провожали.
Староста кнутом погрозил окаянным.
– Ужо, бодливых-то быков Господь пометит жеребьём. На следующий год поедете вот так же царицына супостата воевать.
Балалаечка печально забренчала рекрутам вослед…
Лето пулей пролетело, насквозь прошибло солнечную красу земли. Словно кровью-рудой обрызгало луга и леса. Коростой облаков затянуло небо.
Груня в жарком июне устроившая было из дарёных картофелин садку вдоль завалинки, теперь – на холодном ветру – выкапывала прибыток.
Проходившие мимо бабы стали у изгороди и подзадорили, мол, что это за камни она выковыривает? И сами себе, языкастые, смехом ответили, если, мол, они по грибы пошли, то Груша – по груши.
(Не без тревоги ожидала девка вскорости от этого вездесущего бабьего «обчества» и вопросов более придирчивых, шуток убийственных, ибо в это же время и в ней самой зрела посадка – разживлялась частица проезжего рекрута.)
А пока что бабы суд вершили над поднесённой картофелиной, обчищенной о траву.
Сухонькая чернявая Капа Лыскова, по кличке Копчёная, сноровисто откусила да сразу и выплюнула.
– Репа слаще!
Лиза-Мигунок схрумкала кусок за милую душу.
А угрюмая староверка Евдокия Михеева с усиками и бородавкой на щеке, не притронувшись, разразилась богословием:
– У Бога груши-яблоки в раю, на небесах. А у дьявола вот они – в земле, в самом аду! Он Господу-то на вред своё, нечистое, под землю утолкал!
Отпрянула от ограды и пошла, гремя суковатой палкой.
За ней – казистая Капа.
Вдогонку Лиза-Мигунок[138] с огрызком картофелины в лукошке.
…На чистой тряпице варёные клубни исходили паром.
– Эту самую картовь впервые попробовал я, помню, в Архангельском городе на канатной фабрике у Мокия Андреича Макарова. Мы, упокой его душу грешную, тогда мою первую гонку обмывали, – говорил старый Ипат, разбирая усы по сторонам.
С потерей зубов сплюснутое лицо его ещё больше вширь раздвинулось. Волосы стали жёлтыми то ли от старости, то ли от дыма смолокурни.
Он взял картофелину, повозил в соли и отправил в рот прямо с шелухой молодой кожицы.
Жевал, и борода опахалом взлетала над столешницей.
Горбатая, сморщенная супруга его Маруся и чистоликая, налитая как молодой клубень, Груня тоже взяли по штуке.
Поели молча.
Во благости насыщения старика потянуло на высокое.
Он утёрся, завернул скатёрку и выложил на стол из походного ларца книжицу «Сочинения и переводы к пользе и увеселению служащие».
Любовно погладил и принялся читать – о разведении «потаты» в немецкой стороне.
Решалось сейчас за столом, что делать с чужеземным овощем, нежданно появившимся у них в заводе. По писаному выходило, что лучше погодить с поеданием, сохранить до весны на рассев.
– «Всякое семя, чем оно совершеннее и зрелее, – читал грамотей-смолокур, взрезывая бумагу чёрным ногтем, – тем лучший плод приносит. То же самое и о потате заключить можно. Вдесятеро воздастся!»…
От этих посевных, плодородных разговоров Груню вдруг затошнило. Вовсе некстати тут ещё после дождя и солнышко вечернее сверкнуло в окошке, и подружки ворвались в избу с кличем, мол, опять рекруты едут! Другая партия! Теперь с Паденьги!..
Груня убежала в светёлку и там вдруг брызнули из её чистых глаз горькие слёзы, она заплакала под громкое чтение отца о «наипретщательнейшем сохранении зимой семян потатоса в земляной глуби…»
Синцовская угористая с трёх сторон.
Против солнца за рекой гора Чёрная, мрачная, еловая, с плешью Ржавого болота на темени.
Правее – наголо стриженная, распаханная Поклонная с извилистой дорогой на Сулгар.
А со спины прикрывает деревню гора Овинная, самая высокая, унизанная светлым звонким сосняком.
Кажется, там бы, у Бога на полочке, и жилищам самое место. А все избы Синцовской, будто в жажде, к реке припали.
Ибо на Овинной горе-красавице «жила играет» и колодцы обсыхают.[139]
В белой рубахе до колен взошёл Ипат перед рассветом на Овинную гору – со дна тумана, залившего деревню.
Впереди себя обеими руками держал ивовую разветвину словно пойманного жука за исполинские усы.
Ивоходствовал.
Черенком – тельцем жука – вперёд.
И на том месте, где страшенный этот жучище пытался вывернуться, бросал Ипат на подстывшую землю клок сена из торбы.
Вскоре к нему Груня поднялась с полным кузовом кринок и горшков. И они накрыли этими посудинами сенные метки.
Торопились до восхода.
Груню с порожним кузовом Ипат отправил сны досматривать, а сам встал над деревней, оперевшись о заступ.
Вот золотом засверкала его просмолённая голова.
Вот белые погребальные одежды старика снежно высветились.
Затем дюжина горшков и кринок, будто шляпки грибов-богатырей, стали согреваться, и некоторые покрылись испариной.
Наконец солнце вышибло заступ-подтыкалку из-под задремавшего Ипата. Он очнулся и побрёл от посудины к посудине. Увлажнённые – по боку. Сухие – во внимание как указатели глубинной пажити.
Тут и яме быть картофельной.
Если Ипату, мужику, для проникновения в тайны мира потребовался некий прибор – ивовый прут, то какой-нибудь бабе-ведунье достаточно было бы грудью здесь припасть, чтобы почувствовать склад земной на многие аршины под собой.
Все приборы, датчики встроены в женщину, и постигает она невидимое-неслышимое собственным телом непосредственно. Каждой женщине от рождения дано по антенне, сейсмографу, локатору и прибору ночного видения.
Её зыбкий сон, предчувствия, духовидение и сверхзнание, пресловутый «третий глаз», делают её в глазах мужчины пришелицей на земле, восхищают и гневят, вынуждают поклоняться и ненавидеть. И в плотном сожительстве с другими бабами, в деревне например, не требуется ей особо подслушивать, подглядывать за «своей сестрой» соседкой, чтобы знать в подробностях о самом сокровенном. Ибо спустя сто – двести лет существования любой деревни это поселение оказывается накрытым, говоря языком электричества, общим полем женской частоты.
И как в магнитном поле внесение тончайшей проволочки приводит к соответственным колебаниям, так и в биосфере женского сообщества малейшее изменение в каждой из них – телесное ли, духовное ли, – даёт круговой сигнал и помимо воли оповещает о происшествиях. Так что даже если бы у Груни с Семёном всё происходило где-нибудь на земляничной поляне (а не на повети среди спящих рекрутов, один из которых мог бы краем глаза и видеть, и вполуха слышать случившееся таинство, а потом сболтнуть), то и тогда бы невнятно, не открытым текстом, но каждая баба Синцовской, исключая древних старух, получила бы об этом сведение. На расшифровку, на сверку догадок и предчувствий, конечно, потребовалось бы им ещё какое-то время. Но обязательно настал бы такой час, когда прозвучало в Синцовской – в коротком ли гостевании, в совместном ли походе за брусникой, в праздничном ли застолье: – Господи! А Грунька-то наша, картовница, не понесла ли?
Отсутствие тайны в частной жизни – проклятье деревни…
По лесной дороге со стороны Медведка шибко бежала чубарая (пёстрая) кобылка, запряжённая в лёгкие дрожки. За хрупкость и невесомость в шутку мужики называли эту повозку полвозкой.
Правил старший сын Ипата «Осмоли» – Давыд. Тяжеловесный был мужик, присадистый. Как бы из двух шаров сложенный. Из лысой мясистой головы и брюха под залоснившейся жилеткой.
Годами он был уже стар для верховой езды, для покойного тарантаса ещё молод. А на этой полвозке в самый раз – будто бы и верхом ехал, но не на коне, а на широкой доске тяжёлыми сапогами упёршись в переднюю ось, как в стремена.
Приодетый (рубаха печатного ситца, валяная шляпа), можно подумать, с ярмарки возвращался, а не от смоляных печей, перенятых в управление от отца.
Нравом был Давыд не в пример батюшке – крут. На сходах, первый горлодёр, открыто стоял за древлеотеческую Московию супротив новинной неметчины.
«Назло б… ской царице Катьке» в старую веру перешёл!..
Осенний лес разредился, дорога покрывалась пятнами солнца, становилась в масть лошадки.
Лёгкий бег чубарой осадил Давыд возле дикой кособокой избушки под берестяной крышей.
Не успел кнутовищем в оконце стукнуть, как на пороге явилась сама чухонка Марта с лентами, вплетёнными в множество седых косиц.
– За чем пожаловал, батюшко?
Ни слова не говоря, Давыд ловко, несмотря на грузность, пронырнул мимо неё в избу.
– Возьмёшься сколотка в утробе извести?
– Грех-то какой, батюшко!
– Ты ворожея, чудь языческая! Умом не от мира сего. Тебе не грех.
Он сидел на лавке и кнутовищем ковырял земляной пол.
Старуха держалась на равных.
– А о своей душе, батюшко, подумал? Как у вас, раскольников, в старых писаниях говорится: «Не Ты ли вылил меня, как молоко, и, как творог, сгустил меня, кожею и плотью одел меня, костями и жилами скрепил меня, жизнь и милость даровал мне, и попечение Твое хранило дух мой»…