Бытийная река обретала целостность. Рыбины деревенских слухов, приветов, вестей сновали туда-сюда мимо ушей Потатки, и ему многое на ум западало.
Всякий путник, проходя по сулгарской дороге, приворачивал к колодцу Ипата Синцова под черёмухой и пил, славя воду необычайного вкуса. Потом непременно подходил к окну для разговоров разной длительности.
Или баба-соседка, запыхавшись, за угольками прибежит. Да зацепится языком с хозяйкой, так что охолодеет в её жаровенке, и опять ей, разговорчивой, разжогу через окно насыпай.
Нынче ещё и рендарь Павел Васильевич, вставший к смолокуренным печам на замену недвижному Давыду, подкатил на телеге с медным котлом. Захватил локтями подоконник и заговорил с хозяином о прожёге какой-то боковины, о заплате и заклёпе.
Повторялось удивительное слово «латунь»…
И комариным вечером окно ненадолго распахнётся.
– Малька пришла!
Потатка корове хлебную корку протянет. Она схлопнет подачку мохнатыми губами, из ноздрей её жарко пыхнет на руку…
После завтрака Потатка подпоясал белую рубаху витым шнурком, так затянул на узеньком тельце, что стал похож на гриб красноголовик, и в коротких порточках, босой, неслышно зашёл за перегородку, где лежал «ударенный» дядя Давыд.
Одна рука теперь у дяди действовала. Но речь не возвращалась. Он плакал и гладил Потатку по голове.
Потатка морщился, делал зверское лицо, чтобы не разреветься.
Только шёпотом или полусловом обмолвливались старшие о буйстве дяди до болезни. Неблаговидные помыслы противника рождения Потатки скрывали от ребёнка. Но когда прорывалось в разговоре, то Потатка с особым усердием играл с Картофельным парнем или тряс берестяным шаркунком, а сам ни слова старался не пропустить.
В конце концов эти тайные сведения так для себя обобщил: дядя убить его хотел и за то был наказан «лежачей».
Потатка никому не желал столь суровой кары и считал себя виноватым перед дядей.
Каждое утро после завтрака покаянно заходил к нему за доски.
Сначала Давыд только одним вытаращенным глазом его приветствовал. Слеза переливалась через край и стекала в бороду возле уха.
Потом, к радости печальниц, стал он при виде Потатки пальцами шевелить. А теперь и рукой дотягивался до медноволосой головки племянника…
Бессловесную беседу малого со старым прервали голоса дружков за окном. Дети кликали Потатку на улицу.
Груня напутствовала:
– Не заиграйся там. Спадёт роса – живо на пожню. Стоговать нынче.
Только что был Потатка между взрослыми последним по силе и росту, а пробежал через сени и на крыльцо выскочил уже первым среди ровни.
Преданно глядели на Потатку снизу мордастенький бука Филипп, хромоногий Егорушка и малыш Тит по возрасту беспорточный, в одной рубашке до колен.
Дети ринулись за вожатым – на мельницу, как он объявил.
Вперёд забегал колченогий Егорушка. Торопился поведать о проказах домового.
– Совсем взбесился. Весь год радел, а нынче своих не узнаёт. Кур в лес загнал. Лошадей – под ясли. Корчагу с квасом опрокинул. Это потому, что старая шкура с него слазит, больно ему.
Увалень Филипп угрюмо внимал, а удалой кроха Тит звонко выпалил:
– Нет, это он жениться на ведьме хочет, а та отказывает.
Все трое в подражание Потатке стали загребать ногами песок на дороге, поднимать пыль.
Ждали резонов от заводилы, и Потатка не преминул подытожить:
– Сегодня страстной Козьма. Последняя бесовская ночь у домового. На заре петух запоёт – нечистый до следующего лета угомонится. Главное, чтобы не защекотал. Спать будешь, так ноги укрой…
Первый увидел большую птицу над деревней «полоротый» Филя.
Дети остановились и запрокинув головы, стали решать, коршун это или ястреб.
По тому, как недвижно завис он в жарком небе, сошлись на коршуне. Ибо ястреб более сноровист и ходок.
Мельница встретила их маслянистым гулом воды в узи поднятой плотины.
Омут омелел.
Стоя на обрыве, они рассуждали о том, что если бы Сёмка сегодня упал здесь в воду, то пожалуй бы и не утонул.
Дно видать.
Веретёнца окуней и плотвы в космах водорослей…
Мельничный амбар не запирался. Они только заглянули внутрь мукомолья, зайти поопасались.
Ну как когтистая караконжа прянет на голову!
– Глядите, русалка! – оповестил глазастый Филя.
У вывороченных половодьем брёвен сруба на другом берегу вода всплёскивалась не в меру, не в такт, а своенравно, и охвостье водрослей выворачивались на поверхность неожиданно.
Дети не выказали страха друг перед дружкой, но как по уговору двинулись прочь от мельницы. Испуганно оглядывались, пока река с русалкой не скрылась за избами.
Потом они в Овинном ручье долго, безуспешно строили свою плотину. Набиравшаяся вода протачивала завал, обрушивала дернину. А ведь обещано было дедом Ипатом вырезать им мельничное колесо с лопастями, коли поставят.
Мокрые до пояса, с глиняными перчатками до локтей поднялись они из оврага на обогрев.
На горячей проплешине под корявой рябиной с пучками зелёных ягод Потатка достал из кармана горсть «бабок».
Продрогшему голоштаннику одолжил одну, а у Филиппа и Егорушки были свои.
Метали с криками, самозабвенно, наскакивали водящий на конанника, словно молодые волчата.
Едва докричалась Груня с горы:
– Та-атка! Ро-обить!
Их словно холодной волной накрыло. Огорчённо умолкли, только сопенье было слыхать.
Потатка побрёл на пожню. Игральные кости брякали в кармане при каждом шаге.
Минули те годы, когда он вприпрыжку бежал на луг. Когда каждое утро как бы жизнь заново начинал в состоянии летучего счастья. Ночь стирала память о вчерашней убийственной сенокосной жаре, о щипках оводов до крови, о вонзавшихся в тело слепнях, о расчёсах на теле от пота и сенной пыли. Одна только песня тогда в голове звучала: Ворька-Воронуха! Кличка чернявой кобылки. И одно только представлялось: верховая молодеческая, богатырская езда на ней ногами в оглобли.
В это лето опыт прошедшего дня уже начинал довлеть над Потаткой. К аду сенокоса он приближался нехотя.
Постарел.
Бабушкина присказка в голове обжилась.
– Как не робить? Надо робить! Чтобы худо не зажить!
Надо…
Кобылка стояла у остожья.
Под шлею у неё была пропущена старая рыболовная сетка, напитанная свежим дёгтем из родовой смолокурни дедушки Ипата.
Вонючую дерюжку с прорезью для головы напялили и на Потатку. Волосы схватили просмолённым ремешком.
Гнус и поостережётся.
К полудню труха облепила клейкое покрытие на Ворьке, словно в сенное сукно кобылка теперь стала обряжена, а Потатка – в кольч у ж к у.
Вот уж истинно богатырь.
Свалит воз сена у зарода и – вицей Ворьку по брюху, где непокрыто, чтобы больнее и понятнее.
До дальних копен в галоп успеет разогнать.
На спину кобылки вскочит и словно по плахе бегом, с крупа – прыг на дровни.
Теперь надо утаптывать, всё равно что по вязкой болотине бродить из конца в конец воза, высоко задирая босые ноги.
Награбки бабушки не страшны. А дедовых вил берегись. Три острых зуба могут ткнуть больно, а то и кожу пропороть.
Словно белые клыки в пасти сенокосного чудовища, летят ивовые вилы на Потатку, а он на них с растопыренными руками, принимает дедову подачу в охапку.
Потом на запятках дровней эту травяную гору Потатке ещё стягом пригнетать и под уздцы волочиться до стожаров.
Здесь напоказ перед работником – закупом в одиночку свалить воз тем же стягом, протолкав его по кругу. Дождаться похвалы мужика – долг отрабатывающего метальщиком.
И – вскачь обратно к валкам.
Иной раз Потатку подменят, отпустят выкупаться. И он всячески будет затягивать возвращение. Кликать начнут – только тогда опять поплетётся на раскалённую сковороду Ласькина мыса…
– А кто такой был этот Ласька? – поинтересовался однажды Потатка.
И дед Ипат долго рассказывал о каком-то древнем великане-корчевнике силушки невероятной. Голыми руками деревья вырывал. Землю чистил от леса…
– Исполасиус. А по-простому значит Ласий, Ласька…
Наступил конец подсолнечной каторге.
По утрам отаву стали заливать августовские росы.
В утреннем тумане солнце светило как сквозь лёд.
Ещё стоял в ушах звон сена, а уже деревья шелестели как бумажные. В образовавшийся перебой до жатвы, забавы ради, над картофельной ямой вместо шалаша Ипат задумал возвести теремок – для ребятни домок.
Дождь голопятых застанет – будет где скрыться. И под шум ливня страху друг на дружку нагонять сказками про мертвецов и оборотней.
Дети вышли из лесу с корзинками грибов. Между ними вилась чёрно-белая собака с отвислым ухом, хромая на передок.
– Умка, Умка! – кричали дети, бегая вокруг неё.
И в немолодой суке тоже детство играло.
Старый Ипат первый в деревне завёл собаку – по нужде.
Два года кряду вытаптывали староверки их с Груней картофельное поле. Острыми кольями протыкали гнёзда, творили разор «дьявольскому насаждению».
Потом и на собаку охотились, ногу перебили, а до смерти извести не смогли.
Отстали.
Эту Умку привёз Ипат зимой в рукавице. Выпоил молоком. К весне она уже лизала руку у простреленного Давыда. Для больного стала второй милостью после Потатки.
Щенячьим радостям Умки быстро настал конец.
О ней, созревшей, за пять вёрст пронюхал пёс лавочника Вараввы из Ровдино.
Норовил жених и поселиться возле прелестницы, жить на харчах Ипата, да палками был изгнан во отечество.
Щенков Умки разбирали охотно.
Она дала начало собачьему племени деревни Синцовской.
Вошла в историю…
Возле картофельного теремка собака гонялась за ребятами, затеявшими игру в войну, где было сразу двое покалеченных – Егорушка, выпавший из окошка, и Умка в битве за картошку.
– У меня фузея! – кричал кроха Тит.
– А я тебя палашом! – грозился Георгий – храбрец.
– Пикой заколю! – грозил толстяк Филя.
В горячке сражения, в сабельном замахе Потатка неосторожно выпалил: