– За старосту здесь молодка по отцовой смерти. Как думаешь, Греф, достаточно в ней, мужичке, приятства будет?
– Всякая их сестра к любови склонна.
– Что, юнкер, дерзнём на любление?
– Эх, всегдашняя твоя докука, Крицкий!..
– …Послушайте, прошу, что старому случилось, когда ему гулять за благо рассудилось, – читала Груня по лубку у окна в смолокуренной сторожке.
Потатка слушал, держа перед собой Картофельного парня нового урожая (старый пророс и раскис).
За окном дымили дегтярные печи. Вокруг стоял целый городок из островерхих поленниц. И между ними, по «улице», в припляску бежал хромоногий Егорушка.
С порога выпалил:
– Войско пришло! Тебя фицер кличет!..
Собралась Груня налегке. Заряженный пуффер сунула на дно корзинки под мешочек с мукой и в сопровождении босоногих мальчишек пошла на зов властей.
На спуске с Чёрной горы в шатровище ельника мелькнуло остриё родной избы с тремя оконцами мезонина.
Знать, не спалили.
Вблизи новизна в милом жилище открылась ей потусторонняя. Дом стоял дырчатый, будто обглоданный конский череп.
Груня торопливо миновала покойника.
Шла к белым палаткам на Поклонной горе.
По мере приближения к солдатскому сборищу вдруг просквозило её холодком времени, на десять лет омолодило.
Будто вовсе и не бывалые служилые толклись на горе, а парни-рекруты с Верховья, и среди них – желанный обольститель её Сенюшка, как она шептала в ту баснословную ночь на повети ныне распотрошённого дома и потом во все последующие годы часто-часто в накате грёз.
Не он ли это стоит, ладный, белолицый в треугольной шляпе?
Сколько времени прошло, мог бы тоже и офицером стать.
…Лучистую приветливость во взгляде приближающейся женщины поручик Крицкий принял за предрасположенность к «люблению», с одной стороны, и всепобеждающему воздействию его мужественности – с другой.
Он торопливо застёгивал камзол, расправлял усы, выгибался словно на полковом смотру.
И Груня не спешила разочаровываться, впадать в горе-несчастье, что-то родственное с Сенюшкой открылось ей в этом офицере, в солдатах. Запах милого чуяла, в пехотинцах примечала его ловкость и молодечество.
«Вот где-то и он так же…»
Поручик находился в некотором замешательстве по поводу политеса. Не дворянка, чай. Однако и баба не простая. Старостиха наследственная. «Мадам? Госпожа? Сударыня?…»
Поручик приложил двуперстие к шляпе.
– Честь имею. Соболезную о кончине батюшки. Готов служить. Извольте приказывать.
Вблизи он разглядел родинку в уголке рта у Груни и вспомнил значение мушки на этом месте у светских дам.
После чего, вполне определившись в отношении этой «шалуньи», в порыве подольщения развернул бурную деятельность по ремонту её дома.
Занавеску в своей палатке приказал нарезать кусками, промаслить и натянуть на окна.
Вместо уворованной шерстяной перины на голую кровать в мезонине натаскать сена и покрыть попоной с его лошади.
Наблюдая за устройство этого ложа в светёлке Груни. поручик подкручивал ус и ухмылялся: «Всё будет по-походному! A la guerre comme a la guerre[148]».
Ему казалось, они с этой «милашкой» общее гнездо устраивают, наперёд обо всём условившись.
Чаемым торжеством сердце у него размягчилось настолько, что он вместо положенного кнута и пожизненного увечья приказал отпускать изобличённым бунтовщикам деревни Синцовской только плетей и отдавать в солдаты.
Затих свист кожаных хвостищ на Поклонной горе. Вопли и крики битых сменились стонами и тихими слезами этих несчастных в ссыпном амбаре под замком.
В своей палатке поручик уложил на колени походную шкатулку и откинул крышку. В зеркальце отразилось солнце, усыпанное закатной пыльцой слитно с эполетами, начищенными свинячьей щетинкой до блеска.
Маленькими ножницами он подстриг усы.
Побрызгал на себя анисовым маслом из пузырька.
Оставил за старшего штык-юнкера Грефа и, игривой иноходью сбежав под гору, ловко перемахнул через изгородь околицы.
По обычаю всякого самца он не задумывался о прошлом вожделенной женщины, её истории и мнениях о различных вещах. Его интересовало лишь горячее, сочное тело, которое, как он думал, его обладательница готова уже была предоставить в его распоряжение.
А Груня такая уродилась, что и в девичестве по парням с ума не сходила, и после Семёна не разохотилась.
Был у неё мужичок – Потатка, чего ещё?
Хотя многие подкатывали. Парни, одни для баловства, другие для «сурьёзного», третьи – приданного ради. Вдовцы – для наделения своих детей утраченным материнством.
Опять же – проезжие чиновники.
И со всяким Груня какие-то переговоры вела, через них набиралась мудрости и в словах, и поведении.
Голыми руками, как это получилось у Сёмушки, теперь её было не взять.
И когда блестящий, звенящий, спрыснутый духами двинулся поручик Крицкий на решительный приступ «мужички», то сначала получил беспощадный пинок, а потом застыл под дулом бельгийского «пуффера» в руке «шалуньи».
С жалкой кривой улыбкой попытался в шутку поспрашивать, мол, насколько туго забит заряд и подсыпан ли порох на полку, полагая, что его разыгрывают.
Но когда увидел, что Груня умело вставила ключик сбоку замка, поворотила, напружинила колесцо и положила палец на курок, стал извиняться не по чину для крестьянки изящно, «мадам», и быстро удалился в свой командирский шатёр на Поклонной горе.
Назавтра зверствовал, вымещая унижение на мужиках.
Беспощадно раздавались бунтовщикам по двадцати кнутов, людей едва пополам не перерубали.
А пойманную зачинщицу староверку Евдокию Михееву поручик Крицкий собственноручно проволок по деревне за шкирку и затолкал на Овинной горе в картофельный теремок, который покойный Ипат Лукич срубил для детской потехи.
По ступенькам погреба скатилась синцовская воительница в яму, вычищенную для нового урожая, умостилась в углу громадной картофелиной – маткой.
Когда назавтра солдаты вытащили её из погреба и усадили на задки телеги, лицо её в дыре апостольника было белое, словно обмороженное, а губы синие, покойницкие.
Всё кипение жизни прилило к выпученным глазам. Она взирала под облака, прожигала их взглядом.
Туда же, в горние выси, взметнула и руку с кандальной цепью на запястье, и два перста её крючились словно в последней надежде на некую спасительную вервь с небес.
Ей вслед из толпы зевак глядела Груня, в порыве сочувствия прикрыв рот концом платка.
Но светлые глаза Груни были сухи и взгляд твёрд. И вместо креста на шее, как у Евдокии, мерцал оловянный «картофельный» знак отличия с вензелем императрицы.
Сильные, свободные женщины появлялись в среде русского крестьянства спокон века по воле судьбы. А в конце XVIII столетия в губерниях их уже стали допускать к выборным должностям.
В 1789 году крестьянский начальник 4-го участка Шенкурского уезда Иван Мухин в служебной записке на имя губернатора писал, что «при сдержанности своего характера, трезвости и трудолюбии бабы-старосты благотворно влияют на мужиков».
А начало официальной государственной эмансипации «сверху» положила Екатерина Вторая: именно при ней было учреждено первое училище для девиц при Смольном монастыре, появилась и первая женщина-президент Российской Академии наук – Екатерина Дашкова. Она не была исключением.
Вот что о России тех лет писал знаменитый Джакомо Казанова.
«Кажется, Россия – единственная страна, где полы перепутались.
Женщины управляют, председательствуют в учёных обществах, участвуют в администрации. Недостаёт у них одной привилегии – командовать войсками».
И этой сомнительной привилегии тоже вскоре удостоились русские женщины. В войну 1812 года старостиха Василиса конвоировала пленных французов. Гусар-девица Надежда Дурова участвовала в боевых действиях…
Солдаты ушли из деревни, и Груня, презренная грешница, оставшись за старосту, на следующий день проснулась взыскательной властительницей.
И росту в ней прибавилось, и скорости.
В походах по деревне теперь она удержу не знала.
Стан проносила так незыблемо прямо, что казалось, она только по пояс из воды была видна и будто течением её несёт напоказ, в то время как тяжёлый подол малахая выкидывало сильными ударами коленей, подол гудел как барабан, как выбиваемая от пыли суконная попона, а руки, согнутые в локтях, словно разгребали впереди заросли камыша.
Появилась у неё привычка в беседах ладонь о ладонь тереть, будто огонь добывала.
Заговорит с мужиками про новый мост через Овинный ручей, и глаза горячечно заискрятся, и от трущихся ладоней будто жаром повеет. Кажется, наведение этого моста для неё не меньшая радость, чем сколачивание качелей на Троицу.
И наоборот, в снежную бабу превращается, леденеет, когда по жалобе на пьяное буйство входит в избу зачинщика и, глядя в пол, стращает его «под седло поставить» (пристегнуть к спине седло и водить по деревне).
В таких случаях бывают обе руки у Груни засунуты в рукава. И слова против не скажи. Кто знает, может, там, в рукаве, у неё тот самый пистоль, коим она, по слухам, наскочливого поручика обернула вспять.
Нагрянет начальство – Груня смело без бабьих ужимок идёт навстречу. Никакой игривости. Но и взглядом в человека не тычет. Ответно речёт, отворотившись в сторону, а слушает глаза в глаза. И коли дело выйдет ей по нраву, она опять-таки в ладоши ударит и ну тереть, от души довольная согласием.
И путника, этого проезжего начальника, зазывает на ночлег – в половине дома у неё теперь заведён постоялый двор.
Переделывали разгромленное жилище, заживив раны от бития кнутом, те же, кто крушил.
Она им платила картошкой, предвидя голодную зиму, прикармливала, приучала к вкусу немецкого овоща загодя, чтобы потом в охотку спасались от смерти. Принимая картофельный корм, мужики вздыхали, впадали в мистику: