– Живём, Грунюшка, покуда Господь грехи наши терпит.
Уничижались:
– У нас ведь как: на балалайку станет, на кабак станет, а на умное нетути.
Наводили на себя напраслину:
– Нас, бестолковых, учить – только себя, Грунюшка, трудить.
И жёнки подобострастничали:
– Ты, Агриппинушка, в самый бабий расцвет взошла. Вишь какая стала грудаста да бедерчата.
Дом получался громоздкий, она пристраивала и надстраивала то бокарь для ямщиков, то «женскую половину» для ездоков, то ещё один мезонин для Потапа, которого некому теперь было кликать Потаткой: дед на том свете. А у матери язык не поворачивался молвить насмешливое. Она вынуждена была ускоренно выращивать в нём настоящего и единственного своего мужика. Она так постановила для себя, к тому решила дело вести, чтобы его через пару лет величали в деревне Потапом Семёнычем.
Чтоб никто не посмел даже подумать о нём как о безбатешнике.
Чтобы он смотрел смело, спину не горбил и плечи разворачивал широко.
Прошло 10 лет.
В начале июня 1790 года, в самое первоцветье, к постоялому двору Агриппины подкатил тарантас.
Ямщик (возмужавший Потап) оставался на облучке, удерживая тройку от рывка.
Из тарантаса неловко спрыгнул моложавый инвалид в треуголке с распущенными полями и в военном сюртуке без эполет.
Одна нога у него, в армейском сапоге с ровным голенищем, твёрдо ступала на землю; вместо другой толкла глину окованная деревяшка.
Поочерёдно принял он на руки из тарантаса девочку и мальчика. Из-под укрыва выглянула женщина в узком дорожном капоре. Он помог ей сойти и отпустил ямщика.
По бревенчатой мостовой тройка прогрохотала на конный двор.
Кучер (Потап) крикнул в оглядку:
– Налево, ваше благородие.
Всё семейство по мураве прошло к высокому крыльцу и поднялось в избу.
В горнице было опрятно. От печи пахло варёной говядиной.
Офицер кликнул хозяина.
Из боковой комнаты вышла Агриппина в коротком, туго перепоясанном польском сарафане и в туфлях с пряжками. И на голове у неё вместо крестьянской кички был теперь только убрус, завязанный по-городскому на затылке бантом.
Она повела семейство в гостевую половину, к кроватям с множеством подушек, к столу с тяжёлым бронзовым канделябром.
Приезжие порадовались нежданному уюту, отчего в глазах Агриппины засветились бирюзовые самоцветы.
Постоялец невольно поворотился на этот свет и будто бы у него перед лицом что-то юркнуло.
Камешек в колодце памяти булькнул.
Водяное зеркальце разбилось.
Что-то толкнуло «его благородие» так, что он, устанавливаясь, долго постукивал об пол своей деревяшкой.
В то же время Агриппина ухватила руки за локти и сжалась как от морозного дуновения.
Множество путников перебывали в этой горнице за десять лет её дворничества – чиновные и купеческие, покладистые и неуживчивые, молодые и старые, с каждым из которых начиналась у Агриппины своя история гостевания, на день-два внедрялись они в её жизнь, в душу, но всегда без особых потрясений. Обычное дело – гости. А тут вдруг с появлением этого хромого офицера едва её с ног не сшибла волна из прошлого.
В голове разразилось: «Боже мой! Неужели это он!»
Чтобы избавиться от сомнений, она застывшими губами едва слышно вымолвила:
– Позвольте спросить, сударь, как вас в прогонную записать?
Он, не поднимая глаз, молча крутил ус.
Затем глухо вымолвил:
– Капитан Малахов Семён Ильин по выбытии вчистую со службы на родину.
Она ушла.
А в памяти не сходившего с места «его благородия» словно звезда с неба начала падать затяжно, мерцающе. Послание становилось всё отчётливей, понятнее. Но оно ещё долго держало капитана в недоумении, прежде чем ясно отпечаталось – из другой жизни, из другого мира – сон, видение, какое-то строгое лицо, слёзы, лунная белизна девичьих телес в полумраке повети…
«Не может быть… Сколько лет минуло…»
Из кармана камзола он достал трубку, кисет и вышел в общую покурить. Сел на лавку и о деревяшку костыля принялся выбивать гарь из фаянсового чубука.
Ухватом у печи постукивала и Агриппина.
Капитан набил трубку красным виргинским и попросил у неё уголька. Табачный дым над столом перевивался с паром от картошки в судке, только что выставленной Агриппиной на стол.
Смахивая угольки с подлистника обратно на совок, Агриппина печально вздохнула и, кивнув на костыль в брючине капитана, изрекла:
– Вот ведь как на войне бывает, в чужих краях… А первую-то рану, мнится, недалеко отсюда получили…
Он ответил уклончиво:
– Столько их было, что и не припомню теперь.
В этой дородной ясноглазой бабе никак он не мог признать той девушки-певуньи из времён своего рекрутства.
Да и поножовщину здесь на Поклонной горе, после всех войн и походов, помнил смутно.
Поперхнулся, закашлялся и убрался со своим дымом на крыльцо.
…У окна в мезонине Агриппина причёсывалась на ночь.
В этих стенах покойная матушка ей первую косу заплела. Здесь она сама себя добровольно отстригла по незаконном зачатии Потапа.
Теперь её пепельные волосы изредились и иссеклись.
В полусвете июньской ночи казалась Агриппина, в белой исподней рубахе с просверками белизны на голове, призрачной.
Осталась лишь тень от той красочной, нарядной бабы, что только что, ввечеру, управлялась с приезжими.
Она водила гребнем и думала о «его благородии».
На ум пришла песенка про то, как встретились в небе две тучки, пролились дождиком и полетели дальше каждая своим путём невозвратно.
«Так же и у нас с ним вышло», – думала Агриппина.
Снизу, из гостевой, доносился детский плач, дамские восклики, примирительное воркование мужского голоса.
Агриппина повалилась в постель, всплакнула и тотчас заснула, как всегда, с устатку.
Огонь в кузне засветился раньше солнца.
Серьга собственной выковки из серебряной полушки блестела в ухе плечистого Потапа.
Он вытягивал шипы на подковах для дальнейшего провоза семейства офицера по глинистым косогорам Сулгара.
На парне был только кожаный фартук, и мужичьи чёрные лапы на рукоятке молотка и клещах не совмещались с остальным молодым белым телом, покрытым рыжим пухом.
На розовом лице Потапа с бесцветными ресницами пух этот сгущался до усов и бороды, а на голове сваливался до плотности шапки, стянутой кожаным ремешком.
Только глаза были зелёные, материнские. В остальном же он выдался, особенно своей рыжиной, в проезжего молодца, но и вовсе не в того, который мимоходом зачал его двадцать лет назад, кого одна лишь Агриппина знала за его отца и кто, носовитый и смуглый, в накинутой на плечи шинели, выходил сейчас на крыльцо для раскура первой утренней трубки.
Звонкая ковь разбудила его.
– Эй, малый! Ухналей[149] не жалей! – крикнул курильщик кузнецу.
– Прежде ещё смолкой обмажем, господин капитан. Год будут без перековки ходить, – ответил Потап.
Они разговорились про лошадей, про моду на подковы – немецкие и английские. Про мосты и овраги на дальнейшем пути.
Агриппина заворожённо смотрела на них в окно.
Едва удерживала себя, чтобы не пойти и встать рядом – слиться сердечно.
В целой жизни и окунуло её в семейную только вот в этом уповоде у окошка.
Один миг, и уже вырвали её из желанной мнимости гости – выбежали дети из спальни и, увидав в развалистом сотейнике на столе горку жареных ломтиков под сметаной, закричали:
– Картошка, картошка!
Агриппина принялась накладывать им в тарелки деревянным половником, обстукивая его о глиняные края, и вспоминала стук о днище корзины клубней, падающих из котомки пролётного рекрута в аккурат двадцать лет назад, день в день, – тоже на повсецветного Ивана Купалу.
И далее, всё это утро, Груня только прислушивалась.
Вот затарахтел тарантас по брёвнам, и слышно ей стало, как навострённые шипы подков взрезывали дерево.
Простучала деревянная инвалидная нога по ступеням крыльца.
Загалдели дети, и мадам прикрикнула на них на непонятном языке…
Звуки становились всё тише, и напоследок, когда слезами омыло глаза, Груня словно прозрела, кинулась к изгороди…
По медвежьи, по-звериному горбатясь, взбиралась на Поклонную гору тройка лошадей.
На задках тарантаса блестел на солнце окованный дорожный сундук и болталась порожняя поильная бадья.
И потом бубенцовое журчание долго ещё доносилось из лесного укрома.
Часть XIСон Буцефала
Выезд
Из Бологово в сторону Москвы шибко скакала по тракту пара, запряжённая в дормез.
Водянистый морок валом накатывал сзади, норовил подмять повозку. Потап Семёныч оглядывался, привставал на козлах и каждый раз после этого на полдлины, петлёй, проходился кнутом по конским спинам.
За поворотом показался могильный крест на обочине в память об убиенных – знак Тюкалинской слободы, обители дорожных воров-тюкал.
По дормезу, по лошадям хлестнуло сзади вдобавок плетью ливня.
А Потап Семёныч, вместо того чтобы укрыться дерюгой, ещё и шапку сдвинул на затылок и теперь глядел только назад, в дождевую муть.
Посчастливилось заметить ему, как два «подрезана» выбежали из кустов и вскочили на запятки кареты.
Он разжал ладонь и со всего замаха пустил свинчатку на конце кнута в голову одного лиходея.
Затем оттянул кольцо на кнутовище, прицелился и выстрелил.
В грязи остались ползать двое.
Лошади понесли что есть мочи.
Из отдушины, из темноты возка донёсся голос седока:
– Каково ударило! Прямо над головой!
– До новых веников будут баню помнить![150]