Кобыле дана была полная воля.
Она бежала старательно, самовлюблённо. Била в бубен дороги, хвостом взмахивала как платочком в танце.
Не до думы, не до дрёмы было и ямщику. Лошадиная прыть и ему передалась.
Сидел он прямо к ветру, ногами в распор.
Озорно правил на встречных лоб в лоб. Ухмылялся проклятьям выкинутых на обочину. Уклонялся от мстительных плетей.
Велено было Потапу Семёнычу приворачивать ко всякому трактиру на пути.
Воинственность седока возрастала с каждой остановкой.
В ином трактире, сидя за стаканом чая, довелось Потапу Семёнычу видеть, как штабс-капитан, стоя между скамейками, грозил мужикам кулаком и показывал кукиш согласно запрету нового государя на обучение их детей в гимназиях.
Или в другом заведении слышал Потап Семёныч, как среди чистых посетителей господин Глебов оды складывал новопрестольному царю за то, что тот установил строгий надзор за умниками-профессорами.
После чего, хватив бокал шампанского, «комиссар управы благочиния» вдруг безотчётную ярость свою обращал в обратную сторону – крамольничал на возлюбленного государя, который указал впредь во дворянство возводить с чина майора, и, значит, для штабс-капитана опять отодвигался сладкий миг перехода в высшее сословие.
Переменялись трактиры, а с ними и воззрения энергичного седока. И снова он монархизмом воспламенялся и на очередном винопитии нападал уже на стайку розовощёких гимназистов, едущих на вакации.
– Смирно! Ряды вздвой! Шагом марш!..
Ибо не терпелось ему самолично воплотить в жизнь нововведение победительного царя-батюшки о ежедневной маршировке школяров.
И готов он был даже саблю поднять на детских заступников – гувернёров и слуг…
Уж стражник с алебардой наперевес бежал из будки, когда над ухом штабс-капитана послышался покойный голос ямщика:
– Ваше благородие, извольте в сани.
И ретивый служака в охапке был утаскиваем в меховую люльку.
Спал недолго.
На подъезде к Городне его боевой рожок опять завыкрякивал из отдушины за спиной Потапа Семёныча, теперь: «В лаву рассыпайсь!» – и донёсся из возка хриплый рык:
– На Отрочу! К цыганам! В карьер!
Три живые души составляли снаряд, летящий по государеву тракту. Отяжелевший от вина седок в войлочном коконе. Ямщик-истукан на обдуве. И самолётная песенная кобыла в оглоблях, полная жизни и слепого стремления вперёд – высверк Божий в калейдоскопе эволюционных превращений из нелепой пятипалой скотинки величиной с собачку до необузданного тарпана путём миллионократного переливания семени из плоти в плоть с единственной целью неизъяснимой радости бытия в табунах.
Со временем попавший под её обаяние поэтический человек наделил её образом Пегаса, одним прыжком достающего для Зевса молнии с Олимпа.
Извращённому сознанию пирующих на оргиях Диониса, обуянных похотью, представилась она, лошадь, Кентавром с неиссякаемой мощью соития.
Затем приняла она образ Буцефала, скидывающего с себя всадника, как только видела свою тень с человеком на спине…
Не счесть сказок, легенд, историй о лошадях, которые знать не знают обо всех этих человеческих фантазиях.
Ибо настоящие помыслы этих существ, их ощущения и устремления воистину космичны в сравнении с тем, как они представляются человеку.
Лошади, как и всякие твари Божии, являются на нашей планете планетой, с не менее величественным спокойствием летящей в мироздании, как и сама Земля. Планетой-табуном, скачущим по Млечному пути.
В сравнении с их цельностью существования на Земле в первозданном виде, жестокий, суетливый, слабый человек кажется им изгоем, случайно попавшим в их окружение.
Лошади низводят человека до степени кровососов – клещей, оводов, всяческого гнуса со всеми его уздечками, трензелями и шпорами, шорами, оглоблями и плетьми…
Да, откликаются на кличку – но не сразу и неохотно, на вожжевой потяг – с норовом, на удар кнута – от боли.
А по-настоящему и всей полнотой своей души внимают единственно голосу крови.
Вечером в конюшне постоялого двора в Твери призыв Оперы к вечному почуял молодой конь из курьерского завода.
Недоуздок на нём лопнул от сильного рывка.
Засов в стойле Оперы был сломан ударом груди.
И она стала как созвездие в небе.
В это же время таинство преображения происходило и в трактирной цирюльне.
Сперва Потапу Семёнычу у виска поскребли, потяпали будто бы для расчистки замаха.
Потом начали подсекать, гоня остриё вниз по щеке.
Наконец скинули на пол перед ним клок рыжих волос.
– Господин раньше брил? – спросил ласковый армянин с большими томными глазами.
– Впервой.
– Вах! Имею честь! Карош борода! Жалко?
– Чего жалеть. Борода и на печи не греет.
– Слушай, красивый будешь!
– Много красы – одни скулы да усы.
– Усы Шеврон? Эспаньол? Польская подкова?
– Оставь какие есть.
– Барчи!..
Скинули с лица горячую тряпку и поднесли ко глазам Потапа Семёныча зеркало.
Открылось ему своё лицо в два цвета – медное и молочное.
Десятки лет находилось оно будто под шерстяной паранджой, жило своей тайной жизнью, менялось в лепке. Старело.
Тело его хотя бы в бане показывалось на свет Божий, а лицо только сейчас, ибо и в ранней безбородной молодости он не знал его, своего лица, не охотник был вперяться в «гладь», в «мордогляд».
И теперь – зыркнул, ухмыльнулся и полез в кошель для расчёта с обходительным брадобреем.[170]
Утром штабс-капитан Глебов выскочил из гостиницы эдаким коренником – в офицерской сбруе, под шинельной попоной – с пылающим взором на прямой прожиг.
Но, увидав бритого Потапа Семёныча, вдруг опять заворотил голову на манер пристяжной для обмысливания неожиданной перемены в облике возницы.
Чтобы скрыть растерянность, пустился в крик:
– Как посмел! Ты – мужик! Должен свой образ блюсти! Смуту заводить у меня?
Улыбкой встретил его Потап Семёныч.
– Ваше благородие, не извольте беспокоиться. У меня гильдейская грамота имеется. Нынче я в купеческое сословие приписанный.
– Ты… ты… ты мне голову не морочь! Ты – ямщик московский, коломенской части.
– Ямщицкое ремесло – оно мне по сердцу. С малых лет при конях. Да к тому же и по торговой части все дела у меня на трахте. Одно другому спорует.
– Глядите-ка! Тоже в привилегии выбился! Теперь тебя и по морде не моги!..[171]
И опять жизнь ямщика стала измеряться четвертями – между голыми «Катькиными» берёзами и вёрстами от столба до столба.
Волоками в три десятка вёрст.
Зимний тракт был безжизнен.
Попутных кузниц и след простыл. Торчали в сугробах только их знаки – дуги на жердях.
Мороз озябил ковалей, исхрупил конские копыта – теперь только в тепле ковать.
Пересекали дорогу горбины буранных перемётов, медлили езду боковые метельные навалы.
При виде всякого встречного штабс-капитан издалека начинал истошно горнить в отдушину.
Брал на испуг.
Плетью грозил из открытых дверей кибитки.
Но без столкновения всё же не обошлось.
Сцепились оглоблями, сорвали дуги с гужей.
В санях везли ссыльного.
Как ни занят был Потап Семёныч ремонтом упряжи, а всё же разглядел в путнике давнего знакомца – журнального регистратора, коего вёз в дормезе прошлым летом.
Узнал по кепи, обмотанной бабьим платком.
– Добра здоровья, барин! Куда путь держите?
Ртищев простуженным голосом прохрипел:
– Ямщичок, не найдётся ли у тебя ломоть хлебушка?
Он не узнал Потапа Семёныча.
Из-за пазухи Потап Семёныч добыл тёплую краюху и подал ссыльному.
– Эй, гильдейский, такая мать! – раздался окрик штабс-капитана. – Устава не знаешь? С арестантами никаких речей не заводить! Пшёл! Пшёл!
И опять, на разгон езжалых, принялся горнить в свою дудку.[172]
После Твери спокойнее стало на тракте.
Обвив вожжами копыл, Потап Семёныч вытащил из сумы голубую «сорочку для письма», финкой вспорол конверт и принялся читать на ходу. «…Любезному батюшке из вотчины его Синцовской от сына Спиридона низкий поклон и великое челобитие. И при сём желаю многолетнего здравия от Адама и до наших дней. Да будет тебе, батюшка, вестно, что все мы по отправке сего письма живы и здоровы, а бабка Агриппина, матушка твоя, скончалась нынче перед Петровками.
А супруга твоя Софья, матушка моя, горько плачет по тебе день и ночь, места себе не находит, тебя ожидаючи, не знает, какого Бога за тебя молить, вся извелась…»
Вейся, шелкова
Борода милого.
Вейся, завивайся,
К дому прибивайся.
Вейся, шелкова
Борода милого.
В мои долги косы
Кольцами вплетайся.
Заплету я косы
Во тугие узлы.
Простегаю красной
Лентою атласной.
Чтобы век любити,
Узла не разъяти.
До седых волосьев
Деток наживати.
По тугому свитью
Прорезали бритью —
Другу от порога
Дальняя дорога.
Ветер мои косы
Треплет, расплетает.
За волосом волос
По миру пускает.
Вейся, шелкова
Борода милого.
Вейся, завивайся,
К дому прибивайся…
Крякал боевой рожок седока.
Громко сморкался ямщик.
Одна за другой, словно искры из-под копыт небесной кобылицы, высыпали звёзды в вечернем небе.