Красота бесконечного: Эстетика христианской истины — страница 56 из 59

[923]; коль скоро не может быть никакого возвращения к архаическим моделям господства и никакого прибежища в революции (которая есть абсолютно немыслимое решение[924]), мысль должна пытаться интенсифицировать «шизофренические» импульсы капитализма до тех пор, пока сам капитализм — как жесткая система — не будет уничтожен своей же собственной энергией. Говоря по всей правде, этот скудный остаток радикализма кажется просто абсурдным, если здраво осознавать способность рынка ассимилировать и приспосабливать к своим нуждам любую энергию, подчинять себе любую силу, и — вдвойне абсурдным, если учесть, что этот радикализм продвигает себя сообразно врожденной логике самого же рынка (и при этом такое множество французских интеллектуалов по–прежнему считают себя обязанными доверять тому диагнозу, который поставлен марксизмом капиталистическим «противоречиям»!). Тем не менее все это вполне гармонирует с делезо–гваттарианским предпочтением определять желание не как manque[925], а как творческое и производительное кипение[926]: такова, дескать, сама логика рынка, по крайней мере — как двигателя производства (хотя «нужды» потребителей играют, разумеется, второстепенную роль, обслуживая пустое и яркое великолепие рекламы). Можно было бы спросить: не является ли большая часть делезовского проекта всего лишь простым переносом капиталистического мифа о self–made man[927] в сферу онтологии? Рынок процветает за счет желания, не признающего никакой общности нужд, желания, которое стремится потреблять и творить личность из того, что оно потребляет, желания, порождаемого своей собственной энергией в индифферентности к распределяемым пропорциям блага, которые могли бы ограничить изобретательность или возможность наживы. Это желание расширяется до пределов своих способностей: это не аналогическое желание Бога или другого, а желание ничего как такового, производящее лишь ради возрастания желания. Здесь мы видим неизбежную, пусть не всегда непосредственно явную, синонимию потребительства и нигилизма: в нашем «обществе спектакля» (если применить выражение Ги Дебора)[928], открытое поле, где можно произвольно выбирать из безразлично желаемых предметов, должно быть очищено и затем прочно защищено от вредных вторжений Блага; это общество должно предполагать — и утонченно отстаивать — несуществование какой–либо «ценности», высшей, чем выбор, какой–либо истины, которая могла бы направить желание к более высокой цели; желание должно утверждать, хватать, хотеть, не хотеть — но оно не должно повиноваться! Стало быть, последняя переоценка ценностей — это закон рынка, а его тайная вера — это вера в невозможность чего–либо за пределами этого закона; а поскольку этот закон и эта вера знаменуют собой триумф ничто, их моральная логика есть просто логика абсолютной свободы воли. Итак, свободы, которые позволяют вам, на собственное усмотрение, раздобывать роскошное пурпурное белье, разглядывать порнографические издания, открыто рекламировать в песнях и кинофильмах зверство и насилие или убивать еще не родившееся дитя, по своей сути оказываются «благом», так как все это тем или иным образом выражает обязательную свободу выбора. Рынок расширяется в постоянном изобретении блуждающего желания, стремящегося лишь к приобретению и последующей продаже и рекламированию занимательного мусора и приятных удобств, так что присвоение чужого имущества и незаконное владение им превращаются в непрерывную вибрацию экономического маятника; даже существенные нужды, такие как пища, могут трансформироваться в удобства, подчиненные системе произвольной возможности обмена, украшаясь предпочитаемыми эмблемами и рунами. Так что соблазнительно (или, вернее, очевидно) усматривать в делезовском настоянии на дискурсе однозначности–единоголосия (univocity) всего лишь выражение той логики, что присуща системе однозначно–единоголосных обменов — возможность перевода существенных (или иллюзорных) благ в абстрактное посредничество валюты (денег либо кредита), что становится истинным обладанием — для однозначно единоголосных самостей — совокупности единиц финансовой власти, инициирующих инстанций деспотической воли, чьи траты никогда не бывают телеологичными, но всегда обращены назад к центру, к рынку бесчисленного множества вещей. Фактически в мысли Делеза и Гваттари оставшиеся следы картезианской субъективности лишь укрепляются расчленением Я на разнообразные машины желания, разнообразные выражения сингулярности воления и желания, и становятся намного более сообразуемыми с энергиями рынка (машина–рот, например, которая желает — в абстрагировании от культовых или общественных предписаний, благочестивых запретов, касающихся пищи, — есть настоящая первопричина подобных энергий).

В самом деле, можно спросить: не есть ли это тот нарратив, который наиболее верно сохраняет ницшеанский элемент в постмодерне? Рынок — это не столько вертикальная, сколько горизонтальная тотальность, плоскость, на которой все может быть организовано в иерархию абстрактной эквивалентности, случайных моментов желания или апатии; это тотальность, которая содержит все вещи в состоянии бесплодной и безразличной множественности. Этим, конечно, вводится и сберегается вертикальная иерархия благополучия и нищеты, но без соотнесения с каким–то стабильным онтологическим или «аналогическим» синтаксисом: сфера реального находится на уровне горизонтальных трансакций, посредством которых завоевываются удачные социальные и экономические позиции и посредством которых же эти позиции вновь утрачиваются. Короче говоря, это тотальность не Аполлона, а Диониса (другого лика Аполлона). И быть может, современный постиндустриальный рынок в каком–то смысле оказался именно тем, что предвосхитил Ницше, что он предуготовил (почему и «умер» Бог, по его словам). Миф утверждения без отрицания — или миф отрицания отрицания и признания его всего лишь частью предшествующего ему утверждения, — настойчивое требование оценки и переоценки ценностей и утверждение изначальности воли, да и многие другие аспекты ницшеанского нарратива примечательным образом совместимы с мифом рынка. При всей его озабоченности благородными ценностями может оказаться — в ретроспективе, — что Ницше был крупнейшим буржуазным философом : та деятельная и творческая мощь воли, которую он восхвалял, может быть, и в самом деле является мифическим возвеличиванием предпринимательской находчивости и инициативы; разговор о воле к власти, каким бы он ни был общим и абстрактным, отражает, возможно, лишь метафизическую инфляцию идеи волюнтаристической «точечности» (punctiliarity), определяющей тот «субъект», к которому рынок проявляет гостеприимство; концепция бессодержательной и спонтанной деятельности, долженствующей творить ценности, описывает — отчасти в импрессионистическом духе — монадического потребителя свободного рынка и готового к рискованным начинаниям капиталиста; говорить о невинности всякого становления, об отсутствии в бытии добра и зла и о всеобщем мнении, будто различение между добром и злом есть прерогатива чисто оценочного суждения, — значит, возможно, говорить о безвинном желании потребителя, об относительности потребностей и о той непрестанной переоценке ценностей, которая столь изящно и едко выражается в каждом ценнике, в каждой декларации абстрактной ценности предмета потребления; сила, всегда стремящаяся к пределу своих способностей, пожалуй, находится в согласии с современным капиталистическим мифом о беспредельном приросте и развитии и о неограниченной торговле. Ницше, при всем его отвращении к буржуазным ценностям, видимо, не знал, какому богу он служит[929] (как сказал бы марксист, идеология Ницше была продуктом материальных сил, которых он не осознавал). В свете этого становится ясно, почему личность Христа представляет столь неподатливую проблему в Антихристе: Он неподвластен рынку, Он не производит ничего, что можно было бы выставить на подлинной арене истории (где разворачивается борьба рынка), Его деятельность не повинуется рыночному функционированию; Он попросту никудышный потребитель и предприниматель, занятый кормлением бедняков и утешением хворых, живущий как нищий попрошайка, защищающий безоговорочное прощение долгов, истолковывающий деньги как абсолютную принадлежность кесаря (и выказывающий при этом безответственную индифферентность), а также беспорядочно производящий и распределяющий такие блага, как хлеб, рыба, молодое вино, за пределами кругооборота товарного производства и обмена. Быть может, Антихрист — это текст, лучше всего намечающий линию демаркации между Церковью и рынком как линию вражды (еще одна причина, по которой богословие должно быть признательно Ницше). Ни одно из риторических украшений жизни Христа — ни одна ее тень или свет, печаль или радость — не могут быть подогнаны к языческой эстетике бесконечно экспансивной власти и беззаботно–небрежного танца Диониса.

Предмет обсуждения здесь — противоположные устроения желания, ведь желание есть форма либо свободы, либо рабства; личность формируется желанием — так понимали дело Григорий Нисский и Августин, а поэтому природа нашего желания — что мы считаем прекрасным или желанным — есть то, что христианское благовестие пытается перестроить. Рынок, в соответствии с тем порядком желания, который он культивирует, постигает бытие не в форме весомости славы, а в форме нематериальности; ибо, вопреки частой, но неумной характеризации этоса рынка как простого «материализма», современная потребительская культура более сущностным образом живет за счет «эфириализации» желания, отвлечения его от конкретного к символическому. В конце концов, желание, направляемое материальными потребностями, в рамках всевозможного сдерживания со стороны различных культур и традиций, всегда было бы способно достигать поддающейся измерению степени удовлетворения; и поэтому современный рынок, будучи сферой производства потребительских благ, назойливо подает свои товары как прежде всего престижные новинки, как символы и тотемы. Ничто — подлинный источник символов. Один объект желания смещает