Красота бесконечного: Эстетика христианской истины — страница 57 из 59

ся другим, каждый объект — по своей функции или фасону — устаревает, но все же статус имущества сохраняется за ним и дальше; конкретные блага как первостепенные объекты желания и реально ощутимое благополучие, сообщаемое их красотой и пользой тому, кто ими обладает, важны как бы не сами по себе, а как символы благополучия, актуальность которых заключается в абстрактной энергии самой по себе наживы; скорее, именно та сила, которая поставляет товар, а не роскошь того, что лежит под рукой, составляет то, чем рынок живет и чему он радуется. В результате мир вещей превращается в бессчетную совокупность безразличных случаев применения энергии стяжания или, вернее, поводов к ее применению. Рынок перевертывает процесс аналогии, конкретизацию возвещения Богом своей славы в творении и сопротивляется всякому видению творения как славы, как осязаемой манифестации кавод Бога. Благополучие становится чем–то неизмеримо легковесным, тьмой среди звезд. Рынок присваивает мир на манер гностицизма: всякая вещь — либо символ, либо отброс, ничто не является красотой; процесс, в котором накопление собственности есть также и выставление ее на продажу (что, пожалуй, смахивает на карпократовское благочестие) и в котором материал безостановочно трансформируется в некий «духовный» депозит абстрактного благополучия, достигает кульминации в гностическом экстазе, в постоянном приобретении ничего посредством символов и в постоянном сведении символов опять к ничтожности. Абстрактность рынка, его легковесность — это огонь, пытающийся сжечь весомость славы, как сжигают отходы, как сжигают подлежащие замене символы благополучия; в отличие от Божьего огня он не преображает, а истребляет. В таком случае рынок — это особая оптика, особое устроение зрения. Его эстетика нематериальности устраняет всякое различие в однозначном формализме произвольно–случайного; все более тугоплавкие ценности — красота, нужда, трепет — трансформируются в универсальную ценность стоимости (в переоценку всех ценностей, в бесконечное оценивание и переоценивание). В мире, как он видится в этой оптике, в ткани вещей нет никакой темы для вариаций, нет никаких особых чинов красоты и благодати, а есть лишь произвольный ряд симулякров с их объединяюще–унифицирующей логикой, имя которой — меновая стоимость. Результат этого — специфическая патология рынка, своего рода утрата чувств, анестезия, возникающая по мере истощения и опустошения видимого, взгляд, в котором нет ни боли, ни удивления, возможность время от времени поддаваться тревоге, но при этом — полный иммунитет к благоговению; возможно, точный символ этой анестезии — не вино (которое выражает благость творения и стремится дезориентировать приобретательскую жадность напряженного ума), а аспирин (выражающий гнетуще яркую безвкусицу мира и разжижающий кровь). Рынок превращает мир в спектакль тщеславия: в не–пространство не–вещей, во всеобщую и разрастающуюся нематериальность, населенную желанием ничтожности под видом ненасытной потребности в полноте. Но полнота, которой домогается это желание, — есть присвоение через выставление на продажу, превращение материи в банковский счет, абсолютное жертвоприношение, трансформация мира в символ. Короче говоря, это как раз антитезис описываемой Григорием Нисским жажды, раскрывающей творение как бесконечный паратаксис неприсваиваемой, но свободно даруемой красоты. В бесплодном es gibt рынка невозможно провести разграничение между даром и выставлением на продажу, вручением миссии и отказом от нее, благодатью и богооставленностью; всякое сущее принимает форму предмета потребления, который уже исчерпал себя или будет исчерпан, фетиша, который может быть превзойден другим и бодро отбрасывается, так как фантом (будущее приобретение) продолжает подпитывать нематериальность желания. Тут есть какой–то особый динамизм ничтожности, особенный способ превращать все и вся в один лишь внешний аспект ничто (воистину онтологическая однозначность).

В таком случае всякая честная христианская проповедь Евангелия неявно подразумевает следующий вопрос: возможно ли разрушить возвышенность рынка неудержимым событием красоты — бесконечной красоты, которая нерастворима в абстрактности стоимостей, ценностей, значений, в бесформенности, в судьбе и даже в испытании смерти, но вечно даруется как форма и красота. Идеальное устроение рыночной оптики выражается в неопределенном и невнимательно–небрежном взгляде, который время от времени сосредоточивается на каком–либо специфическом объекте в силу беспричинного и поэтому ненасытного желания; зрение — это процесс периодического отвлечения внимания, блуждание от одной точки эфемерного интереса к другой, мгновенное смятение взгляда, который не может и не должен устоять перед чарами воли. Однако богословию следует задаться вопросом: может ли риторика образа Христа, особая красота этого образа, вводящая свой собственный порядок дополнения и расширения, вступить в мир, замкнутый в этом цикле сменяющих друг друга горячечной сосредоточенности и рассеянной разочарованности? Чтобы взамен всего этого мы были привлечены красотой божественного, нам нужно усвоить способ зрения, чью интенсивность — чью жажду весомости славы — не сможет приспособить к себе нематериальность и легковесность бескровных и унылых желаний рынка. А чтобы нас привлекла красота Христова, мы должны с радостью принять бесконечную интенсивность, сопротивляемость и щедрость Его образа, его прочную лучащуюся конкретность и уникальность; но рынок вмещает только те образы, которые можно растворить, заменить, отменить. В самом деле, красота как таковая — это ведь не товар, подлежащий рыночному сбыту; она вызывает любовь, достигающую своего совершенства в необладании, нуждающуюся в дистанции и пробуждаемую простой благодарностью за то, что ею даруется; это не означает, что красота как таковая по большей части оказывается чем–то несоизмеримым с желанием приобретения — просто рынок преуспевает за счет более податливых и приспособляемых ценностей. Например, при оценке произведений искусства, выставляемых на продажу, в расчет берутся такие поддающиеся количественному измерению, но безразличные к чувствам критерии, как достоверность, абсолютная новизна и возможность определить финансовый эквивалент; современное «концептуальное искусство» — это полное совпадение интеллектуальной банальности, технической некомпетентности и мещанского вкуса — отвечает рыночным требованиям (недолговечность, низкое качество, глупость, вульгарность, придурковатость, напыщенность) как никакое другое искусство. Однако подлинное искусство — в силу своей природы, своей сложности, мастерства и величественной неутилизируемости — повторяет дарующий, щедрый жест творения; оно указывает на радость — первозданную и творческую, в отличие от простой функции. Итак, рынок количественно измеряет «эстетическую» энергию искусства на основе культа достоверности, руководствуясь страстью к идеологической пропаганде, навязчивой озабоченностью модой и популярностью и так далее, и в результате наши картинные галереи собирают в себе все неоригинальное, скучное и угнетающе низменное. В той мере, в какой красота способна противостоять всяким попыткам оценить ее как товар, в той мере, в какой она остается языком весомости, величины и славы, она — революционная сила; а красота Христова образа, в той мере, в какой это красота вне экономики, красота, которую нельзя обменять на некий более абстрактный набор ценностей (словом, красота воскресшая) и которая предписывает такие действия, как ношение бремен друг друга и прощение грехов друг другу, неутомимо сопротивляется режиму «ценности». Очевидно, не было бы оснований для тревоги, если бы и Церковь, и рынок не предъявляли прав на этот мир.

Может показаться, что мои рассуждения ушли далеко от темы; в конце концов, радикальная герменевтика не желает, да и не может, подавлять что–либо силой; она намерена лишь играть роль подозрения и определенно задумана как критика любого нарратива власти, особенно того, что присущ современному капитализму. Однако рынок, так или иначе, превосходит идеологию капитализма; он не входит ни в епархию классического капиталистического либерализма (с его тенденциями к огрубляющему цинизму, простонародному варварству и «социальному дарвинизму»), ни в епархию более позднего государственного социализма (с его тенденциями к политической авторитарности, культурному инфантилизму и идеологической однородности), а наоборот, как правило, сам определяет ту форму, которую могут принимать они оба, ибо является той экономической и культурной реальностью, к которой и капиталистический либерализм, и социализм всегда уже причастны и — более того — которой оба они служат. И что еще важней, хотя радикальная герменевтика не может обеспечить никакой критики, которую не сумел бы поглотить рынок (не поддающийся деконструкции, поскольку он есть попросту тот мир, который она описывает, с теми ценностями, которые она же и учреждает, творящий действительность, ею же самой возвещаемую), она может служить и служит идеологическим целям рынка как раз потому, что способствует низложению неассимилируемой нелепости докапиталистических и досоциалистических традиций и с иронией противостоит притязаниям последних на знание истины или блага. Если выразить все это проще, «радикальная» герменевтика подозрительно смахивает на разновидность порогового семиозиса, способствующего переводу личностей (в тех или иных состояниях лишенности) в многоликую безличностность рынка; она, возможно, имеет вид пассивной подозрительности, но даже при этом условии она вносит свой вклад в насилие этой необходимой трансформации, этого изобретения абстрактного Я, потребителя, не поддающегося наррации. Эта герменевтика, этот великий нарратив смерти метафизики, являющийся в широком смысле своего рода погребальной песнью на похоронах всякого нарратива истины, всего лишь служит рынку, так как последний выталкивает все гнетущие его традиции к окраинам реальности, вынуждая личность испариться либо переплавиться в новосозданном пространстве частного значения. Разумеется, не стоит и сомневаться в добрых намерениях, вдохновляющих эту герменевтику; но христианская мысль не может быть удовлетворена ни той справедливостью, к которой эта герменевтика стремится, ни тем миром (peace), который она могла бы обеспечить. Христианское благовестие по–прежнему остается в стороне — как слово, противостоящее философиям общественного договора, так как единственная справедливость и единственный мир, которые она знает, заключаются в бесконечной красоте Христова образа, невместимой расчетливоблагоразумными икономиями современности. Радикальная герменевтика продолжает быть просто еще одним великим мировым нарративом, который христианское благовестие — в каком–то смысле — хотело бы заменить собой.