Но, с другой стороны, каким образом такая замена могла бы быть жестом примирения?
IV. Дар свидетелей
Тот факт, что история метафизики часто была историей разнообразных выражений, узакониваний и мистификаций власти и что ее спекулятивная традиция, как правило, пыталась управлять реальностью посредством общих принципов, я не стану особо энергично отрицать (хотя добавлю, что они также весьма часто ничем подобным не были и ничем подобным не занимались). В принципе, не может быть никаких возражений против скрупулезного составления генеалогии метафизики, такой генеалогии, которая (в рамках очень узкой области истории философии и распада ее мышления о бытии) критикует спекулятивные метанарративы, великие системы и рассудочные ортодоксии. Но постметафизический дискурс подозрения преследует некую цель: он является подлинной герменевтикой в той мере, в какой ищет творения и бесконечной экспансии нейтрального пространства, квазигадамеровского «сплавления горизонтов», распространения понимания — пусть в форме понимания невозможности понимания. Герменевтическое пространство, по определению, экстратерриториально, оно есть первозданно нетронутый простор пустыни, место особенной аскетической иронии; но этим не должен быть заслонен тот факт, что в нем легко приживается некое имперское устремление, совершаемое порочным аскетизмом превращение воли к власти в некий наркотик, некое желание растворять все территории в сумерках этого пространства до тех пор, пока оно само не станет центром. Оно остается бесчувственным пространством, где распадается недозволенное красотой представление вещей и где конкретная отдельность сводится к одной лишь сингулярности. Но Гермес — еще и бог–обманщик, околдовывающий маг, поставщик таумата[930]. Сплавление горизонтов — проект разума, населяющего пространство между горизонтами, есть оптический трюк, обманный trompe–l'аеil[931], делающий дистанцию неким третьим местом, пересекаемым только на условиях, предписываемых герменевтическим метанарративом (то есть на условиях всегда частичного отрицания и всегда неполного сдерживания риторики). Но эта герменевтика не пребывает вне всякой территории: она сама есть территория, воинственное государство; мышление никогда не возникает из разногласия убеждений[932]. Подлинный «плюрализм» означал бы отсутствие каких бы то ни было военных приготовлений против личностей, которые нас беспокоят или даже нам угрожают, против лиц, которые есть просто покрывала наподобие чадры (но никакая герменевтика, какой бы смиренной и деконструктивной она ни была, на такой плюрализм не способна). Христианская же мысль, будучи призвана к своей сущностной роли керигматического увещевания, не заинтересована ни в рассудительности постметанарративной герменевтики, ни в пассивности невозможного плюрализма, но всегда должна быть занята рассказыванием своего собственного нарратива, предлагая мир (peace), который она знает, взамен множества иных моделей мира (хотя, безусловно, и может надеяться на обретение случайного — либо провиденциального — согласия с другими традициями как с формами praeparatio euangelica[933]) и тем самым вовлекаясь в дело убеждения, которое есть также и дело примирения, ею возвещаемое. В отличие от приверженцев Гермеса, христиане и христианки (по велению текста и традиции) должны искренне сознавать намерения своего дискурса: христианское благовестие предполагает охват всего творения и поэтому должно стремиться вызывать у другого любовь, эстетический восторг, пленяющий (или, верней, освобождающий) своим сиянием. В конце концов, эмблематичный образ понимания и обращения, подходящий христианской мысли, — это не Гермес, а Ангел Благовещения, предвестник непредставимого Другого, приходу которого должна быть открыта душа. Христианская риторика должна стремиться возбуждать этот восторг, эту переориентацию зрения, переводящую нас в иное устроение видения, исторгающую нас из самих себя. Рискованная близость этих метафор к образному ряду обольщения, а то и насильственного введения в состояние экстаза, возможно, указывает на опасность столь откровенного и неапологетичного признания целей убеждения (во всяком случае, это заранее должно вызвать некоторую тревогу), тем более что из истории христианства известно, насколько легко христианская риторика убеждения способна подчиниться какому–либо дискурсу власти и насилия. Тем не менее у богословия нет иного выбора, кроме как крепко держаться за свою необычную практику убеждения, чтобы противостоять искушениям властью (а в истории, управляемой грехом, этими искушениями чреват каждый миг); христианство может лишь возвращаться к своему же пониманию мира (peace), к своему уникальному риторическому стилю как к единственному источнику согласия; оно должно всегда повиноваться образу Христа, его убеждение должно всегда принимать форму дара, которым Он является, и если это и впрямь христианство, то оно может практиковать свою риторику лишь в одной форме — в форме свидетельства (martyrdom)[934].
Христианская мысль познаёт, что ее риторика никогда не должна быть практикой принуждения, как раз потому, что, следуя Христову образу (как высшей риторике Отца), она всегда уже стоит на стороне отверженных и должна занимать это место как место триумфа. По этой тринитарной логике, которая более «неумеренна», чем какой–либо диктаторский гипотаксис высокого и низкого, христианская мысль чувствует себя влекомой к месту Распятого и обращается к народам с этого места как единственного места примирения и мира, стараясь подражать Христову отказу от насилия. Повинуясь своему особенному нарративу, богословие должно иметь форму мартирии[935], свидетельства, мирного предложения, которое всегда претерпевает отвержение и должно быть готово и к следующим отвержениям. Противостоя мифу герменевтической нейтральности, которая способна управлять процессами убеждения извне, богословие, возможно, провоцирует идею священной войны, хаоса бесконечного убеждения и переубеждения; но единственное, что христианская мысль могла бы представить в качестве ответа на подобное понимание, — это ее собственная история «перевертывания» насилия, в которой Бог оправдал Распятого вопреки всем распинающим порядкам, а также ее собственное увещевание всего мира принять ту модель примирения, которую предлагает Христос. Насилию риторики нечего противопоставить, кроме риторики примирения (peace). Крест — это не конец, всего лишь знаменующий прекращение всех метанарративов и ожидающий перевода в спекулятивную Страстную пятницу, перевода более радикального, чем даже Гегель мог помыслить; скорее, он вводит в свои права истинное мироздание (world), вернувшееся к своему первообразу, чья особенная сущность обязывает христиан, если придется, занять в этой войне убеждений место атакуемых, место отвергаемых. Было бы утешительно, если бы это всегда подтверждалось самой историей христианства — то есть если бы христианство не поддавалось подчас другим, чуждым ему импульсам, предоставляя чистой вере прозябать на самых отдаленных окраинах, почти позабытых историей, — но для христианской мысли это не меняет той истины, согласно которой единственный мир, который способен положить конец войне, — это Христов образ и его убеждающая сила. Поэтому Христос распятый должен оставаться метагерменевтическим; Он стоит вне современности, вне рынка, вне всякого человеческого устроения власти как реальная и зримая красота. И мирской власти никогда не одолеть Его в Его мистическом Теле, потому что самый жест риторики Его образа есть жест дарения, мученического свидетельства, жест, который мировые власти способны подавить только насилием, творящим новых свидетелей–мучеников и тем лишь подтверждающим — вопреки всем своим умыслам — свидетельство примирения и мира, которое бесконечно. Во время греха, будучи ведома эсхатологической надеждой, которая уже дана в истории и только отсрочена, христианская риторика может быть лишь возвещением свидетельства и дара. Дар свидетелей а именно так, в конечном счете, следует назвать христианскую риторику убеждения — никогда не может быть возвращен насильственно, как Тождественное (the Same); поскольку дар этот всегда есть мир и красота, насилие может «принять» его, но никогда не сумеет его вернуть.
Это — возможно трагически — означает, что христианский мир не располагает никаким благоразумным, или универсальным, или систематичным способом предотвращения войны (хотя, по сути дела, им не располагает никто), а способен преодолевать насилие только через обращение (а это также означает, что христианам, противопоставляющим убеждению убеждение, всегда угрожает опасность потерпеть поражение от нарративов насилия). Христианская мысль всегда должна помнить о риске войны, но все же никогда не должна соглашаться на иллюзорный мир «нейтральности». Гермес, посланник и экзегет богов, всегда пересекает чуждую дистанцию, чтобы разносить вести, всегда пересекает хоризмос, но христианская мысль возвещает Бога, который сам — дистанция всех вещей, невозможность изгнания, мир (peace) бесконечного. Для богословия истина — не место, к которому приходят, оставляя позади себя безразличное пересеченное пространство; всякая дистанция принадлежит Богу и утверждаема христианской мыслью как то место, где должен быть явлен Божий мир (peace); и поэтому именно в пересечении дистанции (в стиле ее пересечения, в мирной мере любви, в манере подходить и приближаться) только и познается христианская истина — в той степени, в какой ей удается пересказать (renarrating) эту дистанцию как любовь. Это никоим образом не означает, что христианская мысль должна утверждать саму по себе риторику как таковую (христианство — это не либерализм и не плюрализм, а гостеприимное радушие); она утверждает лишь одну конкретную риторику, одну особую практику, сообразную миру Христа; и она желает свободы других нарративов — пусть даже свободы потерпеть поражение. Тем не менее в этой войне убеждений христиане могут бороться только с помощью свидетельства, отдачи своего дара другим даже в момент отвержения другими этого дара. В этом и опасность, и обещание христианской риторики: она претерпевает, даже в каком–то смысле навлекает и «ведет» войну не потому, что насилие неизбежно, а потому, что ее благовестие, отрицая неизбежность и необходимость насилия, переступает границы тотальности. Быть может, либеральное или герменевтическое подавление более высоких регистров бесчисленного множества голосов, демонстрирующих бесчисленное множество убеждений, есть единственная мудрая риторическая икономия; но христианская мысль обязана следовать более опасным курсом: война не неизбежна, поэтому не должно быть никакой икономии. Неучастие в войне и активный поиск мира — вот то, что христианская мысль предлагает вместо благоразумной герменевтической добродетельности: ибо последняя все еще принадлежит к древнему нарративу, говорящему, что всякий мир есть отрицание войны, тогда как первая говорит, что всякая война есть отсутствие мира. Перед лицом безвыходности, описываемой Витгенштейном, в шуме обвинений, выкрикиваемых на дистанции отчужденности между убеждениями, христианская мысль может положиться лишь на свою особенную риторическую позицию, мирно принимая незнакомцев и предлагая дары сквозь дистанцию (что саму эту дистанцию преображает в красоту и мир). Это —