Красота — страница 11 из 14


* * *

Так думал юный папуас, дрожа от утренней сырости на острове, однажды открытом Миклухо-Маклаем просто так, с похмелья и от дурного настроения.

И кто их просил, этих вечно пьяных великих мореплавателей, сочинять мир по своему образу и подобию, рисовать трясущимися руками Африку и Австралию, отбирать у индейцев Америку и лепить куда попало? Хорошо, что все они, в конце концов, заболели малярией, утонули, сошли с ума и были съедены ими же придуманными дикарями. А то неизвестно чего еще они натащили бы на этот и без них скособоченный глобус.

Вот и Миклухо-Маклай, простой, ведь, русский человек, лежал бы себе на печке и гордился тем, что все у него не как у людей – летосчисление кривое, свиньи в доме живут, а тоска какая… Так нет же, придумал себе папуасов, хотел, наверное, чтобы они у него счастливые получились. Но у него тоже ничего не вышло. Вот и запил Миклухо, да и выловил как-то из неназванного серого киселя никому не нужный остров, на котором теперь мучается в предрассветных кустах юный папуас с мокрым луком в руках и дожидается такого же несчастного сумчатого енота.

Иногда, после многообещающего шуршания, из кустов выскакивал неинтересный муравьед или полосатый бело-коричневый младенец.

Эти младенцы таинственным образом расплодились на острове сразу после его открытия Миклухо-Маклаем. Никто не знал, откуда они берутся и как они размножаются, во всяком случае, никто не заставал их за этим занятием, но размножались они удивительно быстро. Применить их к какой-нибудь пользе тоже никому не удалось. Однажды экспедиция людоедов с соседнего острова наловила восемь мешков этих младенцев и торжественно зажарила под бой тамтамов, но есть их никто не стал – вкусом младенцы больше всего напоминали грибы. Людоеды, они, конечно, люди с широкими взглядами на жизнь, но для них грибы – все равно, что кошке огурцы. Есть можно, но противно.


* * *

«А я всегда завидовал тем, кто твердо уверен в своем существовании.

Как это, должно быть, прекрасно – проснуться утром, посмотреть в зеркало и обрадоваться: «Вот он я, Вася Печкин!»

А я… Я смотрю на зеркальное существо, пытаюсь напялить его на себя, втиснуться в него, а оно не лезет, морщит и лопается на спине, и мои глаза никак не желают совмещаться с дырками в его резиновом лице. Так и хожу весь день, как дурацкий кенгуру из детского парка, выглядывая через проеденную мышами прореху в душном костюме, чтобы не растянуться от чьей-то дружелюбной подножки».


* * *

Так думал сумчатый енот, крупно дрожа в редком кустарнике. Он никак не мог решиться на то, что все равно неизбежно – выйти из кустов и появиться перед папуасом, наперед зная, что все напрасно, что тот будет напряженно смотреть насквозь, и, уже навсегда, остаться ничем.

И тогда зачем это все? Зачем эта дрожь в сырых кустах на никому не нужном острове, зачем это ежедневное выламывание суставов для того, чтобы найти с этим миром ну хоть какие-то точки соприкосновения?


* * *

«Все это глупости, мой мальчик, – говорил Миклухо-Маклай, задумчиво ковыряя дырку на колене. – Тебе, сынок, повыдерут перья, отмоют добела и заставят поливать помидорную рассаду. Можно бороться с наступлением зимы или с дрейфом материков, но с этим миром бороться нельзя. Он одушевлен и начисто лишен иллюзий».

«Иллюзий… Что останется от этого мира, если убрать все эти глупые веру-надежду-любовь? – думал юный папуас, сидя в засаде. – Зачем он мне без иллюзий? И зачем он тогда себе, раз он все-таки одушевлен?»

Папуас подергал мокрую провисшую тетиву, и тут из кустов на мягких непослушных лапах выполз сумчатый енот.

1993, 1998

Город 3

Только не надо на меня кричать.

Да, я разрушил этот город. Сам придумал, сам разрушил. Мой город – что хочу, то и делаю. Одним городом больше, одним меньше.

Все равно вы не знаете ни одного обвинения, о котором я бы уже не подумал.

Никакого плана не было. Все сочинялось на ходу.

Собака задирала ногу, и вырастало дерево с русалкой на самой толстой ветке, а другая ветка, плавно изгибаясь, заканчивалась удавленником. И все это мимо, мимо, как декорация, призванная изображать движение повозки в бездарно драматическом театре моего самого первого и неудачного города. Я тогда еще ничего не разрушал сам и поэтому, выхватив из реберной части толстомясой империи солидный кусок, сделал свой первый город столицей этой грудинки, нагнав туда подневольных переселенцев в шелковых шарфах с сотовыми телефонами, от всей души ненавидевших это пыльное образование с морозами в августе и комарами в январе. А уже эти переселенцы сами позвали разноцветных турков, которые и не оставили от того города камня на камне. Не то еще две тысячи лет я спотыкался бы на одной и той же кочке, родной и тошнотворной, как детсадовское какао.

А этот город был уже третьим. Мне казалось, что я чему-то научился на первых двух.

Я старался. Придумал медленный снег на трамвайных путях, а самих трамваев нарочно придумывать не стал, они сами потом откуда-то появились, от какой-то моей же незаметной подлости, а может, на стене начеркал какую-нибудь каббалистическую загогулину, не знаю… Эти трамваи невозможно было выследить и уничтожить, потому что появлялись они только один раз, в пять часов утра, грохоча чугунными колесами и разрушая мой дом тогда, когда не открыть глаз и не оторвать головы, когда ночь уже кончена, а утро еще неизвестно, настанет ли.

Посреди города я сочинил дерево, ветки которого на этот раз были слишком тонкими и поэтому бледная русалка с бесцветными глазами уже не сидела на них, а тянулась к нескончаемой черешне под неусыпным надзором библейски распутной матушки в халате с одной пуговицей на все случаи жизни. Однажды я напустил на город небольшой потоп, который затушил в нем все огни, кроме моей неотвратимой свечки, и русалка, впервые в жизни оторвавшись от черешни, пришла посмотреть ко мне в окно.

Еще в первом городе я узнал о шарообразности этого мира. Помню, как я смотрел в спину уходящему навсегда человеку, наблюдая, как сначала исчезают его ноги, потом плечи, голова… И вдруг я понял, что он никуда не уйдет, а будет появляться из-за спины снова и снова, до скончания времен. Поэтому свой третий город я окружил горами. Нет, не для того, чтобы защититься ими от все возрастающего числа ушедших людей, на самом деле эти горы были всего лишь оптической иллюзией, я проверял – сколько ни иди, они отодвигаются все дальше и дальше, как радуга. Но, во всяком случае, они хотя бы закрывали отвратительную в своей непрерывности линию горизонта.

Я потихоньку обживал свое новое пространство, размечая улицы и кварталы желтыми каракулями на снегу и пеплом, сыпавшимся с измятых сигарет.

Но уже тогда город стал вести себя неправильно. Однажды я проснулся ночью на совершенно незнакомой улице, до того темной и прямой, что она просто не могла бы прийти мне в голову. На ней жили кашляющие от злобы собаки, и когда она все же закончилась, я снова увидел ненавистную линию горизонта, из-за которой выползала на бесконечную помойку алюминиевая луна. Крекс, фекс, пекс. Я порылся в карманах, да где там… Папа Карло опять остался без новой куртки.

Из города в разные стороны уходили рельсы, и, отправившись по ним путешествовать, в самом конце я обнаружил своего высохшего предшественника с неестественно настоящими ногтями на черных перебинтованных ногах и покрытый мелкими трещинами портрет дамы с глазами русалки, смотрящей на свечку в моем окне.

А на обратном пути меня подкараулил и схватил невзаправдашний горбун в белом халате. Он смешивал в пробирках волшебные жидкости и разрешил мне подуть в стеклянную трубочку, чтобы жидкость в пробирке задымилась и окрасилась в рубиновый цвет, ух ты!

Очевидная банальность горбуна предлагала усомниться в его реальности, и я ушел от него, уже не помню как, позволив ему пытать до скончания времен усталых путников с рюкзаками, полными жухлых трав. Это была чужая территория, там я был не хозяин.

Но пока я путешествовал по рельсам, город усомнился уже в моем существовании. Возможно, виной тому была та же самая банальность, на которую с идиотской настойчивостью указывали зеркало в затоптанной прихожей и черный бюстгальтер, третий месяц сохнущий на трубе в ванной.

Город торопливо переделывал придуманных мной людей, он задавил машиной счастливую бабушку с белым платочком, плясавшую возле пивного ларька, замусорил все улицы и перегородил их троллейбусами со сваренными коротким замыканием рогами. Он населил город близнецами-милиционерами, которые размножались простым делением. Я сам однажды видел – стоял на углу сержант, потоптался как-то странно, глядь – а их уже двое. И лица у них одинаковые, и звания, и фамилии даже.

И прохожие, которых я придумывал, чтобы было не скучно ходить по улицам, стали какими-то пыльными и застиранными. Их по утрам вывозили древними растрескавшимися автобусами из каких-то хранилищ на краю города и туда же свозили по вечерам, сваливая как попало, вперемешку с прохудившимися молочными пакетами.

Я ходил по своему городу и не узнавал его. Неужели все это сочинил я? Хотя вон она – пуговица от моей рубашки в асфальтовой трещине.

Какой-то злой Мебиус успел склеить свое кольцо с односторонней поверхностью, из которой невозможно уйти. Декорации совершили круг сквозь паутину кулис, и на сцену опять выползло дерево с развешенными для просушки агрессивно сиреневыми рейтузами примадонны.

Опять война.

Ну почему, почему все и всегда кончается войной? Ну, любовь – понятно, но ведь и ненависть тоже. Да что там говорить, валенок в мусоропровод выбросишь – и на тебя уже идет хорошо организованный манипул соседских пенсионеров, лязгающих крепкими железными зубами.

Как-то раз в бане ко мне подошел голый кривоногий человечек и протянул младенческую молочную бутылку, уверяя, что эта мутная жидкость сделает меня бессмертным. Мне стало смешно – я и так был бессмертен – и глотнул из бутылочки. Последнее, что я помню из той жизни – это клок чьей-то кожи с толстыми поросячьими волосами, оставшийся на плохо забитом в деревянную ступеньку гвозде.