.
В этих лекциях я хотел донести до вас, что красота, уродство, жизнь в целом несут глубокий, решающий смысл и сами по себе имеют значение. И если мы не можем осмыслить какие-то вещи, если мы не философы и не богословы, если у нас нет способности к высшим движениям разума, то для нас есть другой путь. Мы можем опираться не только на эстетическое суждение о форме, но на духовную, нравственную основу, на понимание того, что жизнь нам являет: уродство или красоту. И тогда мы можем сделать выбор в пользу жизни и строительства жизни, даже если это потребует от нас этой жизнью пожертвовать.
По своей натуре я проповедник, и, наверное, я снова прочитал вам проповедь, поэтому прошу у вас прощения.
В «Братьях Карамазовых» Достоевского молодой монах, склонившись перед телом старца Зосимы с признаками тления, говорит: как жаль, что люди не поверили, что он святой, – и тут он видит перед собой улыбающегося старца Зосиму. Мне кажется, здесь есть контраст, он не проигнорировал тление тела, но склонился перед ним, чтобы быть с ним рядом.
Я вам очень благодарен за ваши слова. Мы можем преодолеть видимое уродство, если посмотрим на него, если будем вглядываться в него глубоко. Если остаться на поверхности, мы почуем лишь запах трупа, но можно заглянуть глубже. Если позволите, я приведу небольшое сравнение. У Эдгара По есть рассказ (не помню, как он называется), в котором молодой человек приходит на кладбище и откапывает могилу своей возлюбленной. Если сравнить это со стихотворением «Падаль», вы увидите разницу. В стихотворении герой видит уродство, узнает в нем то, чем оно является, приходит к предельному, жуткому заключению и перерастает его. У Эдгара По рассказ оканчивается на этом мрачном, зловещем образе и ведет в никуда, и все из-за его подхода к этому.
Я не знаю, насколько это адекватно, но мне все время хочется спросить, знакомы ли вы с деятельностью Вильгельма Райха и как она соотносится с вашим пониманием уродства и красоты?
Боюсь, что я не знаю, кто это.
В своей работе он думал о человеческих телах и о том, как люди владеют собой. Он основывался на том, что внутри искаженного образа, которым человек стал, есть сущность человека, и работал с телом человека, чтобы как бы вернуть его к гармоничному состоянию из того состояния, в котором оно было. Мне интересно, согласны ли вы в какой-то степени с тем, что в каждом человеке есть уникальная личность, которую можно возродить.
Я верю, со всей страстностью, как я делаю многие вещи, что в каждом из нас есть личность, которая уникальна и неповторима. В Откровении Иоанна Богослова есть место, где говорится, что в Царствии Небесном каждому из нас будет дано имя, которое известно только Богу и тому, кто его получает [70]. Это сказано с точки зрения еврейской и раннехристианской традиции, в которой имя – не просто обращение, не просто способ отличить Петра от Марии; имя понималось как полное, предельное выражение самой личности. Это значит, что в Царствии Небесном каждый из нас будет связан с Богом совершенно неповторимым и уникальным образом, и это уже есть в нас. Эта личность не будет создана внезапно, но сейчас она скрыта, она изуродована. Мы сами не можем видеть собственное лицо, но Бог видит. Я как-то приводил вам слова одного русского епископа, который говорил: «Когда Бог смотрит на нас, он не видит наши успехи или добродетели, которых в нас еще нет, но он видит ту красоту, которая в нас есть и которую ничто не может уничтожить».
И в этом смысле в каждом есть абсолютная уникальность, никого нельзя заменить. Если представить себе человечество или все сотворенное в вечности, то каждый из нас подобен маленькому камешку в мозаике: он может быть очень мал, но, если убрать один камешек, мозаика постепенно рассыплется.
Если же говорить о том, что через тело можно воздействовать на всего человека, то, без сомнения, мы – не душа, закованная в тело, заключенная в теле. Человек – воплощенная реальность; это означает, что духовное, душевное и физическое в нас тесно переплетены друг с другом подобно тому, как жар огня может пронизывать металл. Все аскетические традиции, не только в христианстве, но и во всех других религиях, учат о том, что, воздействуя на тело, можно повлиять не только на содержание души, но и на духовный путь. Это может быть конкретный пример, конкретный случай, но я думаю, что сам принцип здесь общий.
Если можно, я верну вас к теме изображения в искусстве ужаса, зверств и безнравственности. Некоторые художники, писавшие во время и после Первой мировой войны, например Макс Бекман и Джордж Кросс, изображали, так сказать, бесчеловечность человека в самых ярких красках. Снижает ли это ценность их произведений или же это оправданно, так как таким образом они преподали нам нравственный урок?
Понимаете, содержание не может сделать стихотворение или картину хорошими или плохими. Удивительно хорошие чувства могут выражаться в самом плохом стихотворении. И то же самое относится ко всем видам искусства. Думаю, возможны разные подходы. Если обратиться к тому, как это понимал Достоевский, то он считал, что изобразить ужас, не показав, как его преодолеть, – это плохое искусство. Например, картина должна показывать нам трагедию так, чтобы мы могли увидеть в ней свет, наступающую зарю.
Я не думаю, что это верно. Я не думаю, что Достоевский хотел, чтобы не человек, глядя на картину, изображающую ужас, самостоятельно делал вывод, понимал ее смысл и т. д., а художник делал это за него. Я верю, что мы должны принять опыт непосредственного столкновения с уродством и ужасом в чистом виде. Но мы не должны думать, что нет ничего, кроме этого: в этом опасность образов, которые не являют ничего, кроме ужаса, потому что большинство людей не смогут самостоятельно освободиться от чувства страха, который вызывают такие картины, стихи или другие произведения искусства. С педагогической точки зрения стоит в глубине этого ужаса показать ключ к гармонии, возможность его разрешения.
Я провел на войне пять лет, и у меня есть вполне определенное представление о ней. Я не нахожу, что это приятно. Мне не кажется, что война – желательный опыт. Я видел достаточно уродства войны, как и многие мужчины и женщины моего поколения, так что у меня нет романтического представления о ней. Но я точно могу сказать: во всем этом я никогда – в течение всех пяти лет на войне – не встречал ни одной жуткой ситуации, которая не пробудила бы в том или другом человеке или в отношениях между людьми чего-то, что не искупило бы ужас, не показало бы, что даже в сердцевине этого ужаса может что-то произойти. Я бы хотел дать вам два примера. Они не из моего опыта, потому что такая излишняя откровенность порой близка к самолюбованию.
После войны в одном из концлагерей нашли молитву, написанную евреем на мятом листе бумаги. Я ее наизусть не помню, поэтому не смогу полностью ее процитировать, но те, кто настолько неразумен, что читает мои книги, могут найти ее в книге «Молитва и жизнь» [71]. Там она с точностью воспроизведена из немецкой газеты.
Вот что примерно в ней говорится: «Господи, когда Ты придешь судить землю, не смотри на жестокость, насилие, беспощадность людей, которые истязали нас с такой ненавистью, и не позволь, чтобы наше страдание стало для них приговором. Но посмотри на храбрость, смирение, мужество, дружбу, которые мы увидели друг в друге посреди всех этих ужасов, и пусть они будут искуплением за то, что сделали с нами эти люди…» Я не могу так сказать, и я сомневаюсь, что вы можете это сказать, находясь в комфорте современной жизни. Но тот человек имел право так написать.
Я могу привести слова и другого человека, моего старшего друга, который провел четыре года в концентрационном лагере. Когда он вернулся оттуда, я встретил его на улице и спросил: «Что вы вынесли из лагеря?» И он ответил: «Душевную тревогу». Я спросил: «Вы потеряли веру?» – «Нет, – сказал он. – Но пока я был жертвой жестокости, которая изливалась на нас, я знал, что имею право прощать. Я мог обращаться к Богу и говорить: „Господи! Прости этих людей, потому что я простил их во имя Твое!" Теперь я на свободе, я не знаю, осознали ли эти люди, которые с такой жестокостью пытали нас, что они натворили или что они делали, покаялись ли они, изменились ли они. И когда сейчас я обращаюсь к Богу и говорю: „Господи, спаси их!“ – меня терзает тревога, потому что Бог как бы говорит мне: „Какое право ты имеешь молиться за них сейчас? Ты не страдаешь, тебе легко говорить“».
Такое отношение могло появиться у того еврея или у этого русского православного человека, и я могу продолжать приводить примеры того, что может помочь, когда мы сталкиваемся с картиной ужаса, описанной словами, красками или другими способами, потому что слишком многие не смогут это увидеть и различить.
Считаете ли вы, что в высоком искусстве должно обязательно присутствовать нравственное содержание?
Да, я так считаю. То есть я полагаю, что искусство должно заключать в себе содержание, и это содержание должно быть таково, что когда оно оказывается перед тем, кто его воспринимает, зритель или слушатель вырастает над тем, что он есть, а не опускается ниже. Конечно, я говорю исходя из собственной предвзятости, но вы задали вопрос мне лично, поэтому я отвечаю так: да, конечно, иначе это будет псевдоискусство, это эксплуатация, профанация искусства, это насилие над формой, это измена искусству как способу общения, это искусство, стремящееся уничтожать, вместо того чтобы создавать.
Приложение
Пепельная Среда1Томас Стернз Элиот
Перевод Ольга Седаковой
Поскольку я не надеюсь сюда вернуться