обморок на загаженный, обгоревший пол своей мастерской. Нашли его только к вечеру и снова увезли в больницу, на этот раз с тяжелым нервным расстройством…
Придя в себя, он уже не находил больше сил вернуться в опохабленную мастерскую.
Вот тогда впервые и остался Епифанцев зимовать в Клепнёве. Один. Топил печку, варил в чугунке картошку в мундире, сидел над лункой на Санькином ручье, дергая жадных и голодных окунишек. А весной – следил, как набухает и темнеет лед на Волге, как отогревается земля, сам незаметно отогревался…
В первых ростках свежей травы, в клейких березовых почках, в гортанных криках грачей, вернувшихся в свои гнезда, во всем была независимая от человеческого горя свежесть и сила.
Небольшой пенсии Епифанцеву хватало на краски и хлеб – именно в такой последовательности! – картины порой покупали, особенно после того, как во Франции вышла о нем неожиданная и богатая монография.
Иногда вечерами он, надев очки, словно бы тайком от самого себя пролистывал свою собственную жизнь, качал головой и улыбался…
…Образцом Художника – именно так, только с большой буквы он даже мысленно называл свой идеал – был для него Иванов.
На свидание, вернее – на поклонение к ивановскому «Явлению Христа народу» он отправлялся неукоснительно каждый год, в одно и то же время, в марте, когда воздух над московскими двориками становился влажным, солнечным и бесконечным. Его, как перелетную птицу, тянуло на простор, к работе, он садился в «Красную стрелу» и утром был уже в Русском музее в Ленинграде. Он надевал свой лучший костюм и белую сорочку с галстуком, как на официальные церемонии, и брал с собой складной брезентовый стульчик – из тех хлипких и неудобных сооружений, которыми, за неимением лучших, пользовались туристы и рыболовы – и проводил в зале, стоя и сидя перед разными холстами, несколько часов. Само собой разумеется, он появлялся в выходные дни, когда музей был закрыт для экскурсантов, и не любил, чтоб ему мешали. Работники музея – от директора до дежурных старушек – знали об этом его чудачестве, старались оставить его одного, не отвлекать художника в его паломнической сосредоточенности, хоть про себя и безобидно посмеивались.
Пожалуй, только под закат своей жизни он понял, постиг, что его как профессионала, поражала не столько сама картина, как конечный гениальный результат, сколько то чудовищное количество промежуточной черновой работы, подготовительных этюдов, выполненных с блеском и в полную силу.
Сам он тоже работал регулярно, много и независимо от модных течений. Больше всего Епифанцев любил писать портреты. Люди, которых он рисовал, для художника были далеко не простыми моделями, но холсты он называл просто, даже, как он потом догадался, – вызывающе просто: «Дядя Вася», «Плотник Захар», «Печник», «Дуняшка»… На последней своей персональной выставке в Академии он показал почти двести таких портретов, и – по примеру своего великого Учителя – только три итоговых крупных работы: «Сельская сходка», «Праздник урожая» и «Свадьба».
Искусствоведы и братцы-художнички дружно пожимали плечами, но когда его выдвинули на Государственную премию и он ее получил – с кислыми лицами ошибившихся пророков поспешили принести ему поздравления. В центральной печати какой-то критик, фамилии которого он не запомнил, назвал его галерею сельских типов «художническим осмыслением проявления заботы партии о насущных проблемах Нечерноземья…»
Госпремии, слава богу, хватило потом на дом и кое-что еще оставалось на черный день. Маша слабеющим голосом успела его поздравить. И самый черный день остался уже позади…
Дом, который он купил, был обычной деревенской избой из дерева звонкого, но посеревшего от старости. Наличники щедро изукрашивала кружевная резьба сельского умельца, а в затейливой вязи над окном светелки виднелась дата постройки: «1913».
Длинная и большая изба, где под одной связью состояли хлев, сарай и сеновал, – была типичной для ярославщины. Только в последние годы перекрытая шифером, а раньше стоявшая под дранью, возвышалась она на некрутом угоре между волжским берегом и Санькиным ручьем, впадавшим в Волгу неподалеку.
В устье ручья к пологому песчаному спуску приткнулась крохотная пристань. Два раза в день, следуя своим рейсом сверху или снизу, к пристаньке, заглушив свои ревущие двигатели, плавно притыкался «Метеор», и люди, прибывшие в Клепнёво или в другие деревни за ним, непременно проходили по набитой тропке мимо епифанцевского дома.
У него сложилась привычка: садиться возле дома на скамеечку, встречать новоприбывших пассажиров, здороваться со знакомыми, разглядывать незнакомых, стараясь угадать по их снасти и багажу – кто они и по какой надобности прибыли.
Волга в этом месте, перед самым впадением ее в расширение Рыбинского моря, текла необычно: почти строго с запада на восток, и дом, получалось, вроде как бы стрелка компаса, указывал на юг и север. Солнце гостило в доме целый день, и только квадраты окон, разделенные крестами оконных рам, передвигались по половицам вслед за движением солнца.
Епифанцев вставал рано, вместе с солнцем, а теперь, при возрастной бессоннице, и ложился поздно. Почти каждое утро, ежели не хлестал по стеклам ливень, он накидывал от росной сырости ватник и сидел на скамейке, вознесенной над волжским простором, и – смотрел…
Он не курил, и для стороннего наблюдателя сидел вроде бы без всякого видимого дела, но в действительности дело-то было, а важное оно или неважное – кому судить? Он наблюдал никогда не повторяющиеся оттенки восходов или закатов, а августовскими ночами, пахучими от цветов и щедрыми на звездопад, думал о прожитой жизни и предстоящей смерти, о бесконечности мира и о непостижимости этого явления слабым и конечным человеческим мозгом…
Андрею Феофилактовичу сравнялось шестьдесят семь лет. По утрам, бреясь перед зеркалом опасной бритвой с позолоченной инкрустированной ручкой, он видел перед собой крепкий подбородок с несколькими оспинками, внимательные и умные глаза («Как на автопортрете Гойи в Прадо…» – иногда льстил он самому себе), небольшой лоб и белесые волосы, коротко стриженые и без малейших залысин… Седина терялась – он был пшеничным блондином – ее попросту не было заметно… Он делал зарядку, тщательно и не торопясь, разминал кисти рук, дышал минут десять по системе йогов, после чего чувствовал себя все еще молодым, полным энергии, как хорошо заряженный аккумулятор.
Был он худощав, с походкой, стремительной не по возрасту, – в общем, мужичок из тех, о ком говорится: неладно скроен, да крепко сшит.
Всю заднюю часть дома, прежде предназначенную для хозяйственных нужд, он приспособил под мастерскую. Настелил пол, поднял и перебрал потолки, прорубил по своему вкусу и застеклил большой фонарь-веранду, от чего дом стал напоминать теплицу. И вот теперь, на том самом месте, где в стародавние годы теснились свиньи и тяжело топталась корова, – топтался он у своего мольберта….
Как-то раз, в жаркую послеполуденную пору Епифанцев пристроился к группе доярок, только что подоивших своих коров и отдыхавших на прогретом солнечном пригорке в ожидании машины. Он с охотой выпил кружку парного молока и чуть-чуть в стороне набрасывал в альбоме женские лица. Со всеми он был знаком, и доярки не стеснялись его присутствием, говорили о семейных делах и честили, по обыкновению, начальство.
На одну, новенькую, Епифанцев, поглядывал пристально. Лет девятнадцати, рослая и красивая, она единственная среди доярок была не в халате, а в брючках, заправленных в высокие сапожки. Яркая желтая кофточка из гладкого, играющего на солнце материала оттеняла ее темные не по-здешнему волосы, забранные тоже желтой ленточкой. В разговоре она участия почти не принимала, но охотно смеялась вместе с другими, легко и беззаботно закидывая голову.
Епифанцева поразило, как она, оставив в литровой банке больше половины недопитого молока, попросила соседку: «Слей-ка мне…» и помыв руки, набрала молока в ладони и ополоснула лицо.
– Как же ты так? – удивился он. – Это же молоко…
– А, чего там! – отмахнулась девушка. – Литрой больше, литрой меньше. Кто его, молоко-то, меряет?
– Она, вишь, молочко доить, молочко пьеть, и молочком умываитси… – пропела одна из доярок, Анна, постарше других, глухо повязанная по лбу и щекам белым платком.
– До плана не хватит – все едино, водой разбавят… – добавила ее подруга, и все согласно хохотнули.
– Кдавдя у нас, как кувалдочка… – сказала та, что сливала ей на руки.
– Ничего… Взамуж вот выйдет, саму издоят быстренько. Они, мужики, на это способные… – огрызнулась еще одна доярка, изможденная и остроскулая, со злым взглядом. – За мужиком не залежишься…
– Думаешь, что твой пьет изо дни в день, так и Клавкин пойдет туда же?
– А куды денисси, бабоньки?! – вздохнула Анна. – Прямо так вот своими руками и удавила бы тех, кто эту водку придумал…
На Епифанцева они не обращали внимания точно так же, как на корявую сосну у края выгона, или на большой замшелый валун, бог весть когда и почему оказавшийся средь чистого поля. Он был вроде бы своим, привычным, как деталь пейзажа, но из другого мира, и как сосна, как этот валун, как птицы, наконец, мог присутствовать, но не мог, с их точки зрения, не мог – разделить их повседневные житейские дела, их заботы и тревоги…
– Ну, ладно, бабоньки… Вон и Серега катит… Явилси, не запылилси. Подмогни-ка мне, Клавдея, а то у меня седни так в поясницу встряло…
И они, взявшись вдвоем за ручки молочного бидона, понесли его к дороге, на которой фырчал и отплевывался сизым дымком совхозный грузовичок.
Примерно неделю спустя, ранним июньским утром, гудящим от пчел, Епифанцев по привычке пошел побродить с этюдником. Пробравшись сквозь плотные заросли молодого березнячка, он вынырнул на аккуратную круглую прогалинку и зажмурился от ударившего прямо в глаза солнца.
– Ты чего же это, ровно молодой, за мной подглядываешь?! – вдруг раздался озорной голос и художник увидел Клаву, шутливо замахнувшуюся на него косой. Действительно, он застал девушку врасплох. Она косила на потайной полянке в лифчике и коротко подоткнутой юбке, прикрыв голову от щедрого солнца косынкой.