О Потопе
Мариша Потопа пошла в кино. Кино показывали на втором этаже. Зашла, а свету нету. Усаживалась на ощупь и села на старичка. Тот вскрикнул и завозился под ней. Потопа засмеялась и сказала:
— Не кричите, это я.
Старичок затих, а Потопа встала и говорит:
— Цирк какой-то.
Потопа шла домой, да и напилась по дороге. А женщина она большая — вот и сломала у соседа входную дверь. Тот выходит и говорит:
— Мариша, какого хера.
— Не грусти, Степаныч, — ответила девушка.
Потопа наворотила пельменей. Гости собрались. Музыку настроили. А Мариша возьми да и выпади с балкона. Едва не убилась.
Запечалилась Мариша, что счастья нету. Накрасила губы, да и пошла в парк. В парке холодрыга, ноябрь, из людей только статуи. Села она на лавочке возле голого отрока с трубой и сказала ему:
— Молодой ты еще на дудке играть.
В домике у Потопыной мамы всегда уют.
В садике вишни. На плите чайник чаю.
Когда наступают трудные времена, садятся они чай пить, и мама всегда просит Маришу:
— Расскажи мне, дочка, что тебе в жизни снилось.
Мариша работала в леспромхозе, а потом ушла на железную дорогу. Здесь хоть и платят меньше, да зато в коллективе. Кроме того, на вокзалах жизни больше.
Потопа губы накрасит, бант нацепит, а лицо у нее большое.
— Как королева иду, — рассказывает она маме, — ну просто как королева.
Зашла Потопа в мужской туалет, да и закрылась там надолго. Мужики у туалета собираться начали. Сначала один, потом два, потом все больше.
Стоят, бедные, плохо им, а туалетов поблизости больше нет.
Достоялись, наконец, выходит Мариша. Они, конечно, в дверь как ломанулись, а она им ласково:
— Не спешите, зайцы мои, на всех места хватит.
Понравилась чем-то Потопа интеллигенту. Туда-сюда — повел он ее в ресторан. Богатый такой очкарик попался. Заказали дичь. Вино. Закурили. Хорошо.
— Ты че, — спрашивает Мариша, — влюбился в меня?
— Ага, — говорит очкарик.
— Молодец, — похвалила она его и съела куропатку.
Потопа повела интеллигента в зоопарк на зверей посмотреть. Интересно все-таки.
Купили по мороженому — ходят, смотрят.
— Тебе какой зверь больше нравится, — говорит Мариша, — мне медведи.
— Не знаю, — отвечает интеллигент, — я всех животных люблю.
— Как Гринпис, — обиделась Потопа, — а я всех любить не смогу, а полюблю, так окончательно.
Написал человек симфонию. В филармонию приехал. Народ собрал. Раздали скрипки. Сыграли. Порядок.
Потопа выходит из фойе на улицу, домой идти, а там снег. Задумалась.
— Слышишь, — говорит своему интеллигенту, — снег отчего идет?
— Ну, — отвечает тот, — это погодное.
— Сам ты у меня — погодное, — сказала она, — снег от музыки идет, а дождь — от солдатских писем.
Повез интеллигент Потопу на охоту.
«А че, — думает Мариша, сидя с ним в электричке, — уток к ужину настреляем».
Долго ходили они по болоту и под вечер умаялись.
— Ничего, Мариночка, на природе погуляли, воздухом свежим подышали. И то хорошо, — говорил интеллигент в электричке на обратном пути.
— Так-то оно так, — соглашалась Потопа, — но ехали-то мы на охоту.
Поселился интеллигент у Потопы. Оказался художник и приличный человек. Купила она ему в подарок в магазине карандашей рисовальных пять штук за рубль семьдесят.
Принесла и под подушку спрятала, чтобы, значит, их ему во сне подарить. Он же пришел домой и плюх — на подушку. Они и сломались.
Сняла она его с подушки. Достала карандаши, да и выбросила их в мусорное ведро.
Заходит в комнату, а там сидит интеллигент и плачет:
— Мне, — говорит, — никто никогда в жизни карандашей не дарил.
Потопа ела шоколад и плакала. Второй день, как ушел от нее очкарик. Какой-никакой, а душой привязалась.
Осталось от него в холодильнике три бисквита, сумочка спортивная и одеколон «Кардинал».
— Не густо, — думала Мариша, — но у одеколона название хорошее, да и бисквиты на дороге не валяются.
Мариша Потопа заболела. С работы звонят и спрашивают:
— Чем заболела?
А Марише так горько было, что сказала она, что больна чумой.
— Ни хрена себе, — ответили в трубке и дали отбой.
У Потопы был брат Алеша Потопа. Пошел Алеша на базар и купил большущего мертвого индюка. Принес маме. Взвесили. Двадцать пять килограммов в покойнике. С ума сойти можно. Закопали его скоренько под яблоней, а сверху посеяли васильки.
— Больше дела мне нету, — скандалила старшая Потопа, — как только в саду своем некрещеных индюков хоронить.
Вспомнила Потопа, что родилась в июле. Стояла жара, и маленькая Мариша чувствовала ее всем телом.
Когда пришла пора идти Марише в школу, оказалось, что к учению она мало пригодная.
А сейчас она стоит у плиты и варит борщ. В борще плавает картошка и капуста. Кочан капусты потянул на кило сто.
Этот борщ, блин, немало будет весить.
Потопа к тридцати стала смелой. Запросто на тридцатилетие зашла в бар и попросила коньяку. Подали.
«Ладно, — думает, — попрошу еще».
Попросила. Дали снова.
«Вот, блин, — думает Потопа, — может еще раз попросить? Или же сразу расплатиться?»
Сдержалась. Попросила еще коньяку и лимона порезать с сахаром. Ничего?
— Ничего, — ответил официант и пошел за коньяком и лимоном.
Между тем коньяк, доложу я вам, не сельтерская. Выпила Потопа еще полконьяка, съела лимон с сахаром из блюдечка и загрустила.
— Вот скажи ты мне, — говорит она официанту, — в детстве кузнечиков ловил?
— Ну ловил, — отвечает тот.
— А на хрена? — говорит Потопа.
— Да не знаю. Ловил и все.
— А надо было их есть, — объяснила Мариша, — ловить и есть. Вот если бы ловил и ел, все было бы сейчас хорошо.
Официант повернулся и ушел. Ему недосуг с пьяной Потопой разговаривать.
Потопа повернулась к окну. Там шел дождь. Деревья в бреду танцевали. Горючие бабьи слезы текли у нее из глаз.
Потопа купила огурец и банку майонеза. А голова у нее болела-болела. Пришла домой, села на кухне и смотрит в окно. В окне Гришка Костянец с работы идет.
— Гришка, — кричит Потопа в фортку, — заходи на огурец.
Костянец голову поднял и говорит:
— Ну здравствуй, Потопа.
В магазине висели костюмы. Мариша начала прикидывать, хватит ли ей денег. И так, и так — не хватает.
Пошла через дорогу и купила бутылку вина.
Идет домой и думает:
— Ох и чудная я баба, просто прелесть.
Понравился Потопе мужчина. Она мимо пассажирского скорого проходила и в окне увидала его голову.
Остановилась Мариша, горло у ней пересохло, и замахала она ему, мол, выходи сейчас же. Но тут поезд тронулся, и все пропало.
— Ну что б ты ему сказала? — спрашивала старшая Потопа у младшей вечером за чашкой чая.
«Да что б? — задумалась Мариша, — про детство бы свое рассказала, про работу, а потом мы бы в кино пошли или еще куда…»
Потопы помолчали, и старшая, долив себе в чашку кипятка, добавила:
— Да и жильем ты, слава Богу, обеспечена…
О Заболоте
В некоторых случаях жизни смысла нет. Заболот знал об этом.
Например, ударило его два раза током. Хорошо. Ударило в третий. Он перестал бриться. Помогло.
На нелепые и стихийные приколы природы надо отвечать тем же.
Или полюбила его женщина, но ушла. Полюбила вторая — ушла. Незадача.
Как тут поступить? Можно, конечно, третьей ноги сломать, чтоб ходить не умела, но это трудно. Почему? Потому что ноги имеет смысл ломать только той, которая полюбит, чтобы она, значит, не ушла. Но посудите сами. Тут котенку, за тобой увязавшемуся, готов распоследнее отдать, а полюбившей женщине?
То-то.
Вот поэтому, когда Мария к Заболоту сама ночью в дом постучала, уйдя таким образом от всего отягощающего ее любовь, он заперся в конюшне и занялся членовредительством.
Взял ножовку, по-простому пилу, и решил себе что-нибудь отрезать. В общем, сел он, приготовился.
Однако же и неприятно это. Свою руку-то — пилить.
Херня какая-то. Взял закурил. Открылся. Вышел во двор.
Звезд насыпало — горстями. Луна на юге — полночь.
Выходит на порог Мария полуголая.
— Витенька, — говорит Заболоту, — Витенька, куда ты запропастился, не случилось ли чего?
— Зайди, Мария, в дом, — сказал Заболот, — зайди, не свети ногами.
— Любимый, — говорит она, — может, я тебе в тягость, может, я пойду?
— Я тебе пойду, — сказал Заболот, — ты, Мария, иди в дом, Христа ради, не мешай мужику забор чинить.
— Какой забор, Витенька, какой забор! Ночь, август, я, опять же. Пошли, я тебя поцелую.
— Поцелуешь еще, — сказал Заболот, — а что август — так это излишние придирки. Когда и чинить забор, как не в августе.
— Может, я чем помогу, милый мой, может, гвозди подержу?
— За шляпки, — сказал Заболот и сел в траву у колодца. Положил пилу рядом и оглядел природу.
Мария, завороченная в простыню, возле сгустилась.
— Уйдешь ты от меня, — сказал Заболот, и его стало дергать, — как пить, уйдешь.
— Не уйду, Витенька, не уйду, — сказала Мария.
— А я сказал — уйдешь! — заорал Заболот, вскочил на ноги и скоренько запрыгнул за сарай, где стало его рвать и плакать.
Заболот купил карту Канады, но считал ее за Австралию.
— Кенгуру, — говорил он интересующимся дачникам, — особенно кишат в пригородах Оттавы.
Больше всего его занимала пальба по зайцам, как он ее понимал.
— Расплодилось их — тьма, — начинал тему Заболот. — Установили, что на одного австрало-канадца приходится семь с половиной зайцев. Что делать? Мильоны нас, их — тьмы и тьмы. И только картечь, друзья мои, только картечь спасает и по сей день государственность страны. Стреляют в упор из дробовых установок «земля — заяц». Кровища льется. Кенгуру мечутся. Кромешный ад.
Заболот притихал, нашаривая глазами новый поворот темы.
— Подобное было только во Вьетнаме. Но и там зайцы не позволяли себе таких мерзостей. До чего дошло. Зайцы требуют равенства, гражданских прав и чтоб браки разрешили между зайцем и белой женщиной. Хуже всего, что Гринпис — за. Говорят, от них волонтеры воюют на стороне зайцев. Но австрало-канадцы — молодцы, наши парни. Огнем и мечом, огнем и мечом. И, понятное дело, картечью.
— Кроме того, — Заболот спускался до шепота, — наши уже там. А наших вы знаете. Наши — это звери. Конечно, никто не афиширует. Зачем? Но народ знает. Народ — сила неимоверная.
Бутылки пустели, начинался закат. Заболот, по мере говорения, становился все более меланхоличен и суров.
— Тяжелее всего полукровкам. Ты представь, Вася, — обращался он к собутыльнику, — каково тебе, если ты полузаяц-получеловек?
Васю крепко кренило, но он пытался представить.
— Представил? То-то. Внешне, вроде, и пух, и лапы толчковые, но росту в тебе человеческого метр семьдесят. И по-русски говоришь отлично, но из любого бара тебя вышвырнут, потому что какого хера! Зайчатиной от тебя несет, да и баб от тебя прятать надо. К тому же глаза красные, на завтрак — морковка, на вечер — капуста. Словом — бред. Ты переживать начинаешь. Оно и понятно. Душа-то у тебя — отцовская, Васек, так ведь? Вот. Но пух-то, пух с тебя летит, и задние лапы — толчковые. Что делать? Ты знаешь, Васек, что делать?
— Нет, — отвечал стеклянный, но честный Васек.
— А в ситуации войны? — закручивал гайки Заболот. — У них же, мы с тобой знаем прекрасно, война грохочет по проселкам. Нивы горят. Смерть и страх. Страх и смерть. За кого ты? — кричал на Васю Заболот. — Ты, ты — псевдозаяц и недочеловек, отверженное существо с белым пухом и задними толчковыми, ты на чью сторону встанешь в грозовых раскатах войны?!!
Вася, молодой штатный слесаренок котельной № 8 дачного городка «Прудистое», качал головой и плакал.
— Нет, ты мне это прекрати, — упрямился Заболот, — плакать за тебя будет твоя мать-зайчиха. Перед тобой лежит выбор, страшный, но неминучий: австрало-канадцы, которые тебя будут презирать, или зайцы, которые тебя будут ненавидеть?!
Заболот останавливался, закуривал, разливал и делал новую затяжку.
— Вот так, Вася… Именно так… Да ты не плачь… Ну не заяц ты, не заяц. А я говорю — не заяц. Успокойся, Василий, ты — не заяц… То есть как это кто? Человек ты, Вася, человек. Не сомневайся. Серьезно. Был бы заяц — ел морковку. Согласен, ешь. Но мало. Да, мало. А глаза у тебя от водки красные. Дня три не попей, сразу побелеют. Точно.
В сторожку у въезда в «Прудистое» вплывали сумерки. Туман от близких болот медленно лез по равнине. Чиновник Майский спал в углу на кушетке, и завтра ему будет очень и очень плохо.
Заболот обнимал Васю, брал ружье, и выходили они из сторожки на воздух.
— Ты, Вася, одно пойми, — устало договаривал Заболот, нащупывая ногой тропинку, — в Африке живут не только японцы…
— Мне гадалка в детстве нагадала, — рассказывал Заболот, — будто я от медведя помру с белой головой. Ну, понятно, есть медведи целиком белые. Так это другое. Мой должен быть сам по себе бурый, причем больше к черному. А вот голова у него — это то, по чем я его узнаю.
— Да таких не бывает, — говорил Вася недоверчиво, — точно говорю, — нет таких.
Заболот бросал косу, клал точило в карман.
— Ну садись, покурим… В чем ты, Вася, всю жизнь ошибался, так это в медведях. Поехал я как-то по молодости за золотом в тайгу. Удалой я был и отчаянный. Приехал на место, а там от станции далеко, километров пятьсот. Взял ружье — пошел.
Шел неделю, другую, запалил костер. Сальца нарезал, картошки напек, выпивку достал, в общем — все как положено. Уже весь на ужин настроился. А как раз завечерело. Да вдруг слышу — кто-то ломится по лесу. Думаю: видимо, геологи. Их в тех местах тогда целыми экспедициями носило.
— Да ну? — говорит Вася.
— Точно тебе говорю. Оленей пасли, мед гнали по пасекам, промышленно шишки получали, а все потом директории за водку, патроны и деньги сдавали. Сдаст такой геолог партию шишек, и в салун. В салуне же водка, бабы, накурено — страсть. Регтаймы играют, джаз по-нашему. В общем, этот Джонни после своего леса зайдет и сразу охреневает. Случается, что и все деньги за ночь спустит. А как тогда к своим в лес идти? Совестно. Вот и ходит такой геолог-одиночка по лесу без пары. Его все живое боится в тайге… Ну так сижу я, значит, у костра. И вдруг вываливает из лесу…
— Геолог, — напрягается Вася.
— Нет, — говорит Заболот, — медведь. Тот самый, с белой головой.
Заболот тушит окурок, встает, берет косу и достает точило. Трогает лезвие рукой.
— Ты гляди, затупилась. А ведь недавно правил.
— Ну а дальше? — просит Вася.
— Дальше, Вася, бой был. Я с медведем бился.
— Ну, и кто кого?
— А никто никого, Вася. Силы были равные. Ты становись за мной, в обратку погоним. Нам до вечера управиться надо.
— Да как же вы дальше?
— Да как, — задумывается Заболот, — договорились после встретиться, когда времени больше будет.
На дачах повесился учитель письма.
Снимать пригласили Заболота. Ну, значит, пришел, посмотрел.
— Высоко, — говорит, — повесился. Стремянку ставить надо. Так не достану.
Принесли стремянку. Налили Заболоту стакан водки.
— Нет, — говорит, — пить после будем, как вниз спустимся. А сейчас — на облака.
Залез на стремянку вровень с учителем. Задумался.
— Если веревку резать — вниз упадет. Вы не удержите. А так не снять — хорошо затянуло.
— Удивительно, — говорят снизу.
— Чего удивляться, — толкует Заболот, — веревка — шелк, и мыло в доме было, а стерва Клавка к хахалю ушла.
— Лидия, — поправляют снизу, — Лидия зовут жену. Второй год на сторону ходила. Вот и доходилась.
— Зараза, — сказал Заболот и слез вниз. — По морде бы ей этим покойником. Ну, что делать будем? Васю надо звать.
— Так он в городе до вечера, — говорят, — уехал.
— Ну что же, — сказал Заболот, — будем висеть до вечера.
— Как до вечера? — заволновалась округа. — Разложение и вообще.
— Кто сказал? — засуровел Заболот. — Он что, по-вашему, внизу разлагаться не будет?
— Но мухи же, — ответили снизу.
— Да — мухи, — согласился Заболот. — А мы его марлей, как таранку, обвяжем. Повисит.
Вечером пришли с Васей. Народ зачем-то собрался. Лидия в доме кричит.
— Вот, Вася, — говорит Заболот, — это явление называется смерть.
Сняли. Положили. Вышли во двор.
— А водка? — интересуются заинтересованные.
— Водка, — сказал Заболот, — мне уже не поможет, а Васю беречь надо.
Повернулись и пошли.
Лидия черная вышла и сказала спасибо.
— Вам спасибо, — сказал Вася.
Заболот же вышел на дорогу, сплюнул и сказал:
— Нет уж, не хотел бы я быть учителем. Тетради по ночам проверять надо, а ночью, Вася, в доме, как в колыбели, жутко одному.
У Заболота от чужой ему женщины родился сын.
Как все его сыновья, он попал в мир осенью, в такой холод, что деревья каменели и плакали комнатные собачки.
— Сын у меня родился, — сказал Заболот Марии, — пойду, посмотрю.
— Какой день? — спрашивает Мария.
— Третий, — ответил Заболот и полез в шинель.
Мария собрала в дорогу денег и провизии, дала новую простыню на пеленки.
И Заболот окунулся в непогоду. Дороги развезло.
До больницы восемь верст. Но Заболот, во-первых, трезв, а во-вторых, отец. Пришел.
Спрашивает:
— Такая-то такая-то — поступала?
— Яволь, — отвечает медсестра, — натюрлих.
— Отлично, — говорит он, — можно сына посмотреть? Мне сегодня на фронт, а там — сами знаете, свидимся или нет — неизвестно.
— На какой фронт? — удивилась работница дома.
— На Восточный, — ответил Заболот, — ну так как?
— Хорошо, — решилась тетка, — пойду посмотрю.
— Иди, — благословил Заболот и сел в коридоре на стул.
Пошла. Приходит.
— Сейчас — нельзя.
— Хорошо, а когда будет можно?
— Через час или около того, — примерилась работница.
— Тогда я поем, — сказал Заболот, — в дождь и снег аппетит появляется.
— Может, что жене передать хотите? — спросила тетка.
— Жене? — сказал Заболот. — Нет ничего, а той, что сына родила, поклон передавайте, да вот кефиру я принес четыре бутылки.
Тетка пожала плечами и забрала кефир.
Заболот съел котлетку и выпил рюмашку. Закурил во дворике под дождем, лужи пронаблюдал. Ноябрь.
Зашел. Стучит. Открывает окошко уже другая тетка.
— Здравствуйте, — сказал Заболот, — к вам такая-то такая-то поступала?
— Яволь, — отвечает сонная работница, — поступала, родила, выписали.
— Мне сына посмотреть, — строго заявил Заболот, — час назад обещали.
— С сыном выписали, — говорит меланхоличная тетка.
— С сыном не могли, — сказал Заболот, — я завтра на фронт, мне мальчика в задницу поцеловать надо. Поцелую — уйду.
— Хорошо, — задумалась работница, — пойду посмотрю.
— Я тогда во дворе погуляю, — предупредил Заболот.
Вышел. Из кармана достал. Налил. Выпил. Закурил.
В лужи вгляделся. Темные. В природе смерть клокочет.
Снова зашел. Подумал. Налил. Выпил. Постучал.
— Да, — отвечает третья тетка, — вы с передачей?
— Да нет, — прохрипел Заболот, — мне сына нужно. Иначе — на фронт.
— Пойду, посмотрю, — сказала работница.
— Не надо, — попросил Заболот, — вы мне о нем расскажите.
— Ну что, — начала тетка, — вес — три семьсот, общая длина пятьдесят шесть сантиметров, один зуб, сосательный и прочие рефлексы в рамках, родился в созвездии Скорпиона, будет обезьяной.
— Узнаю, — задумался Заболот, — а что обезьяной, так я всю жизнь свиньей проходил… А что — родственники, что у него за родственники?
— Насчет родных — так… — начала работница. — Мать — Гаврюшина Ирина Константиновна, 1964, среднее специальное…
— Ясно, — кивнул Заболот, — дальше.
— Отец — Бройлер Михаэль Самуилович…
— Понятно, — сказал Заболот.
— Брат у него будет, — задумалась тетка, — через три года. Гришей назовут. Будет подлец и неврастеник. В двенадцать лет влюбится в учительницу географии. Взаимно.
— Молодец, — одобрил Заболот.
— Двадцати лет ваш женится, но ненадолго, и потом уже лет до сорока как отрежет. Умрет в Пензе на Красиковской, дом семнадцать, в той комнате, где сейчас никто не живет.
— Ну, вот и все, — вздохнул Заболот, — вот и все.
Помолчали.
— Добро, — сказал счастливый отец, — пойду я.
— Иди, — согласилась тетка, — иди. Мария уже заждалась.
— Пойду, — еще раз сказал Заболот. — Да, хотите стих? Это один древний грек дружку своему Марцилу написал.
— Валяй, — разрешила тетка.
— Нынче ветрено и волны с перехлестом…
— Был я в Самарканде, — внезапно сказал Вася, — так там сосны не растут.
Заболот с интересом посмотрел на него, но промолчал.
— Мы там могилы изучали, — осмелев, продолжил Вася. — Я при экспедиции копальщиком шабашил. Уставал сильно, а домой приехал — год минареты снились.
— Интересная у тебя судьба, — сказал Заболот.
— Ну чего, — застеснялся Василий, — обыкновенная.
— Да нет, Вася, необыкновенная. Видишь, в Самарканде был и у нас, в «Прудистом», человек, прямо скажем, не последний. Без тебя здесь кран не течет, свет не светит, жизнь не идет. Ты, Василий, редкий человек, я бы сказал — единственный.
— А ты? — сказал Василий, — ты ведь тоже…
— Я-то да, — согласился Заболот, — но, с другой стороны, если б не ты, Вася, хрен бы и я что… Ты вот на осле катался?
— На осле? — удивился Вася. — Не припомню.
— Еще покатаешься, — пообещал Заболот. — Дело не в этом. Знаешь, как ослы молодые кричат?
— Как? — озадачился Вася. — «И-а»?
— Нет, Вася, — мягко сказал Заболот, — «и-а» кричат старые и очень усталые ослы. Молодые же кричат «ох-я».
— Да ну? — удивился Вася. — Прям как филины.
— Какие филины, Вася, самаркандские? — спросил Заболот.
— Нет, почему, наши, воронежские.
— Ну, может воронежские и кричат «ох-я», не знаю, но вообще филины кричат просто — «у».
Замолчали. С востока подуло, костер заалел и затрещал. Деревья закачало. Лесок загудел, как провинциальный орган.
— Лес загудел, — грустно заметил Василий, — лето кончается.
— Не жалуйся, — посоветовал Заболот, — на самом деле все уже давно закончилось, мы — статисты. Рабочие сцены. Надо сидеть тихо и греть руки у костров.
— Мне плакать хочется, — задумчиво сказал Вася.
— Хочется — поплачь, мы с тобой не Хемингуэи, слава Богу, слеза — благодать Божья.
— А кто такие эти Хемингуэи? — спросил Вася грустно.
— О, — хищно сказал Заболот, — слушай сюда, сейчас я тебе расскажу… Довелось мне, Вася, работать в одном театре…
Заболеть на пути к смерти — дело святое. Заболот никогда не был особо здоров. И знал про это. Но стал он слепнуть. Сами понимаете — удовольствие относительное. К примеру, бабу еще на ощупь — милое дело, а если бриться?
К слову сказать, именно это его и подкосило.
Представил он себя небритым по принуждению болезни и понял, что настала пора уходить.
Наступающую слепоту свою он скрывал от Марии вплоть до самого октября. И потом тоже скрывал…
— Съезди ты к родителям, — сказал он ей, — привет от меня передай.
— Так у тебя же нет родителей, — заметила Мария.
— Нет, — согласился Заболот, — но были. К своим съезди. Бубликов купи и положи на могилку.
— С чего вдруг? — озадачилась Мария.
— Собирайся — и в дорожку, — объяснил Заболот кратко.
Мария поехала.
Заболот надел шинельку. Вынес из дома вещи Марии. Накрыл их целлофаном. Открыл канистру бензина, да и подпалил дом и конюшню. После дождей горело хреново, да и бензин, видимо, был не до конца бензином.
По дороге зашагал быстро, подробно всматриваясь в архитектуру лежащих под ногами пространств.
— Куда едем? — спросил человек из машины.
— В Рим, — сказал Заболот, — мне к Феллини, на съемки.
— Артист, что ли? — удивленно проговорил извозчик молока и дернул рычаг передач.
О Николае
Николай не верил дуракам. Поэтому, должно быть, не огорчился, когда жена от него ушла в очередной и последний раз.
— Не может быть, — сказал он в колодец, вытащил ведро воды и вылил себе на голову.
До самого вечера собирал в мешок ежиков, а принесши их домой, взял и высыпал посреди хаты.
— Ищите, — сказал он им, — здесь где-то было счастье.
Ну, ежики, они что. Оклемались и врассыпную. Сел Николай на кровати, голову обхватил, глаз наружу выставил и горьким голосом пропел:
Нету здесь, нету здесь ни фига,
Мокрые, мокрые берега.
— У Сократа тоже была жена, — рассказывал Николай участковому. — Между прочим, неплохой ведь был философ.
— Неужели, — ответил участковый.
— Что ж, — переменил тему Николай, — несите цикуту, падре.
— Я тебе сейчас дам падре, — пообещал участковый.
Пьяный Николай заснул. Через две недели, вернувшись в дом, он продолжал думать о Сократе.
— Вот, — как-то ночью сказал он в темноту, — поговорить нам просто надо, чего маяться?
— Говори, черт с тобой, — сказал Сократ, — я послушаю.
— Ладно, — попросил Николай, — только, слушай, ты сядь, не торчи, как колокольня, мне, видишь ли, думать легче будет.
— В саду, под яблоней, мой стол молился Богу, — говорил Николай. Лопата входила в грунт, как в масло, как в Бога душу, думал Николай, закапывая в землю Псалтырь.
Сосед Федяй попросил позаботиться об озимых.
— Озимые, — говорил Федяй, доставая из-под стола вторую емкость, — гибнут. Ты посмотри, милый, корова у меня в том году отелилась. Захожу к ней давеча в стойло, а она серебреная вся стоит. Я тебе скажу, чуть сам не поседел. Нет, положительно же можно утверждать, что озимых не будет.
— Так надо о них позаботиться, — задумчиво предложил Николай.
— Во-во, — зажегся Федяй, — надо что-то такое, но чтоб по закону.
— По закону, Федяй, ты на своей корове жениться должен, а озимые мы с тобой спасем в совершенно другом смысле.
Воткнув в землю лопату, Николай склонился над кадкою, в которой собрался последний дождь. Воды попить. Ведь горло пересохло. Да и в глазах потемнело. И увидел Николай в кадке счастливую жизнь.
— Где двое соберутся во имя мое, — читал Николай, с трудом разбирая написанное, — там и я между вами. А ведь славно, — сказал Николай.
— Правда, — ответил Сократ, — только нас ведь с тобой не двое.
— Ну а сколько, по-твоему? — обиделся Николай.
— Сколько, сколько! Я думаю, что необходимое количество.
— Да и то, — согласился Николай. — Я вот за молоком к тетке Верке нынче ходил. Так что, думаешь, она мне сказала?
— Кто? — спросил Сократ, — Верка? Это та, у которой в огороде старые сливы?
— Ну а какая еще? — сказал Николай. — Она и есть, Верка-молочница. Так вот. Пришел я к ней с бутылкой и говорю: мол, молока дай, тетка Верка. Мне в бутылку, грамм триста. Задумал, — объясняю я ей, — позавтракать, а молока нет. Вот беда. Она взяла бутылку и мигом вернулась с ней, с полной, значит. Я беру бутылку, а ведь и неловко все же, денег-то у меня, сам знаешь.
— Ну, — говорит Сократ.
— Ну, я ей и говорю, что, может, помочь чем-то, у меня орехов полный огород, да и лопата немецкая, а еще где-то валенки на чердаке, практически новые, если я все правильно помню. Бог с тобой, говорит Верка, Бог с тобой, милый. Понимаешь, в чем дело, Сократ. «Милый» она сказала.
— И что? — сказал Сократ.
— А то, что как сказала она это, я так почувствовал, что больше никого в мире и нет.
Ходил как-то Сократ по морозу бутылки сдавать. Холод, прямо скажем, невероятный. В мире полное обморожение, вплоть до гангрены. Пришел в магазин, а там очередь. Пока выстоял, пока туда, сюда. Потом же отовариваться надо. Короче, когда в обратный путь пустился, стала такая неохота идти, что не передать.
Сел Сократ в сугроб возле самого своего дома, ноги вытянул. Сказал:
— Ух.
Дом ему свой видно было распрекрасно, настроение появилось отличное.
— Мы приятно провели время, — сказал Сократ подходящему откуда-то сбоку Николаю, — просто великолепно.
— Не знаю, — сказал Николай, — все может быть.
— Да брось, Колька, не грусти, — обнадежил Сократ, — эти дни останутся в веках. Хорошо, что без спешки все прошло. Опять же на свежем воздухе.
— Нам письмо пришло, — сказал Николай, — пойдем, почитаем.
— Да ну его, — рассмеялся Сократ, — не время сейчас для корреспонденции.
— Но почерк ее, — задумчиво сказал Николай.
— А конверт, — спросил Сократ, — конверт — чей?
— Забавно, — сказал Николай, — мороз стоит, а мы сидим. И суда нет так долго. Почему нет так долго суда? Когда же, Сократ, появятся судьи?
О Власе
С похмелья купил Влас себе «Куяльник». Цитрусовый. Попить и вообще. Пришел на работу. На ступеньках его шеф встречает и говорит:
— Что ж ты, Влас, хлоп тебя по голове, на работу опаздываешь?
Влас наморщился и говорит:
— Ну черт его знает. Шел на работу, а тут «Куяльник». Вчера же воскресенье было.
Задумался шеф и спрашивает:
— А не суббота?
— Нет, ну как же суббота, мы по воскресеньям дома сидим.
— В самом деле, — говорит шеф, — дома. Ну да Бог с ним. А что «Куяльник»?
— Вода, — томно сказал Влас, — вода и вообще.
— С газом? — спрашивает шеф.
Влас посмотрел на бутылку и говорит:
— Не видно, но я бы не стал.
Шеф тоже посмотрел на бутылку и говорит:
— Я бы тоже не стал, и потом вот что я тебе, Влас, скажу. Пиджак у тебя одет навыворот.
Посмотрел Влас на пиджак и наморщился.
— Хлоп меня по голове, — говорит, — это ж надо так на работу идти, что пиджак выкрутился.
— Да, Влас, — согласился шеф, — это ты за «Куяльником» пребывал в спешке, но теперь изменись, чтобы одежда в тебе согласовалась.
Конечно, тут Влас и пиджак заново взворотил, и носки с галстуком из кармана достал и надел.
— Вот, — оценил шеф, — теперь я тебя вижу, а то было не узнать: босиком и с «Куяльником». Фигня какая-то.
— А ботинки мне были не по дороге, — объяснил Влас, — и потом — весна на улице.
— Какая там весна, — наморщился шеф, — оттепель.
— Ну да, оттепель, — не согласился Влас, — июнь на дворе.
— Март, — устало сказал шеф, — март, ты забыл просто.
— Да уж нет, — уперся Влас, — я по радио слышал.
— Прогнозы это все, — возразил шеф, — прогнозы и мечты, а жизнь сурова.
— Да, — загрустил Влас, — но можно обратиться в календарь.
— Брось, Влас, будь мужчиной. Календари — для неврастеников. Открой глаза и глянь.
Влас глянул. С неба сыпался снег. Дворники несли елки.
Лыжня шла от старой бани наискосок по ельнику к двум колеям неблагополучной дороги военного лесного хозяйства. А там, на юго-востоке — брешь в лесах: огромный, пятнадцать на пятнадцать километров, незамерзающий квадрат — поле болот.
Напротив, ступая на север, через час можно было выехать к желтому шлагбауму с домиком старшины Петина, которого звали Хароном. Он был мудак и бабник, но человек хороший. Дальше шла деревня с едким названием Перикса, а уж за ней — трасса, ведущая неизвестно куда. По ней ходили автобусы.
Жили мы уединенно — шесть человек армейских кинологов. Выездной, меняющийся раз в сутки, караул из двенадцати человек не вносил разнообразия в распорядок. Они приезжали и уезжали, а мы здесь жили, и часто, когда нам не привозили воду, мы в огромной выварке топили снег и пили его.
На наших выгулах имелось два-два с половиной десятка собак караульной службы. Восточно-европейцы, немцы, москвичи, бульдоги, а также несколько странных псов неопределенной породы и с явными признаками вырождения. Они произошли от неравных браков, то бишь армейских собачьих мезальянсов. Самые нервные были самыми умными, но работать не хотели. Они целыми днями весело носились по выгулам, рассматривая нас, их друзей, покровителей и наставников, а также беременное снегом небо.
В тот год снега, действительно, выпало на удивление много. Вообще говоря, он почти не прекращал своего неумолимого, тишайшего хода. С ноября по март набралась едва ли одна неделя без снега. Запомнились частые оттепели на несколько часов, которые сменялись вновь скрипучим и жарким морозом.
За давностью лет не помню многого. Однако врезался в память наш одноэтажный домик, где кровати в два яруса, да кухня с электроплитой, да умывальник с пипочкой. На нем стояла высокая шапка снега. Над ней висел месяц. Вокруг него в гармоничном порядке располагались звезды, кометы, метеоры, ангелы, радиоволны. Это была наша вселенная. И в ней, несомненно, был Бог.
Лешка по кличке Хендрикс умер первым. Он и был худой. Худее собственной гитары. Чистоплотный — страсть. Недели за две до Рождества стал недомогать. Лежал много, перестал с собаками в караулы ходить. Наш старший сержант — Бальчик Серега — кормил болящего глюконатом кальция, уверяя, что в нем вся сила. Хендрикс недоверчиво щурился, тихо посмеивался, хрустел белыми таблетками, курил, глядя в потолок, наигрывал один и тот же третий трек из «Electric Ladyland». Умер ночью, когда над снежной шапкой нашего домика водили хороводы, гудящие, как шмели, ангелы, да на коротких волнах пели вражескими голосами Вена и Париж.
Расследовали этот случай внезапной смерти неделю или даже две. Допросы. Беседы. Уговоры. Начальник политотдела, начальник штаба, из области кто-то приезжал. Я уже не говорю о наших ротных командирах, которые ходили пьяные, угрюмо недоверчивые и глядели на нас так, будто именно мы виноваты в смерти Хендрикса. Прошло еще какое-то время, и все успокоилось.
В конце января помер Генка Штрихе. Но он-то был боксер и все такое, то есть, человек, обладавший, кроме незаконченного высшего образования, еще и отменным здоровьем. Что тут началось, трудно передать. Все мы и на губе посидели, и по ночам с офицерами поговорили. Допросы были тонки и изощренны. Спать приходилось мало, и мы дурели от недосыпа и непривычного обилия матерных слов. В быту между собой мы обычно обходились простыми улыбками и командами из курса начальной дрессуры.
Но допросы допросами, а собак-то кормить надо, выгуливать, в караул ставить и все такое. Выпустили нас. Питание улучшили и в целях профилактики обкололи антибиотиками.
Восемнадцатого февраля на день рождения дивизии умер Бальчик. Этот скончался в три дня. Мы успели передать с караулом весть в дивизию, что старшой наш занемог. Караул передал эту весть на следующий день к вечеру, когда они по заснеженным лесным дорогам добрались в дивизию. А примчались, получается, наши отцы-командиры в аккурат после того, как Бальчик преставился.
Столько следователей по особо важным я в жизни своей не видел и надеюсь больше не увидеть. Из Москвы умники приехали. Карантин. Особая зона. Все такое.
Нас троих: меня, Шурку (фамилию забыл) и Андрея Антюхина таким вниманьем окружили, что впору повеситься. Правда, вывозить никуда не стали, проводили с нами эксперименты. По минутам заставляли вспоминать всю жизнь.
Выяснили, что у покойного Хендрикса были замечены случаи лунатизма, что Бальчик с Андрюхой на Периксу щенков втихаря продавали. Меня раскололи на детский онанизм, а Шурик признался, что в пятом классе несколько раз подворовывал. Крал книги в букинистическом магазине. Прочитывал и тайком возвращал. У Антюхина, кроме всего прочего, отобрали порнографические открытки и два презерватива, которые, по-моему, остались у него еще с гражданки. У него же изъяли самодельные стихи, три полных самой трепетной любви письма на родину, адресованных трем разным женщинам, и зачитанный сценарий «Андрея Рублева». После всех официальных допросов с нами поговорил по душам прапорщик Тимофеев, и Шурке досталось по харе два раза.
Утром, как всегда, падал снег. И мы кормили собак, которые после дезинфекции стали нервные и злые.
В начале марта, прямо на моих глазах потерял сознание Андрей. Увезли его куда-то к чертовой матери, где он к вечеру и скончался. После этого наша с Шуриком служба закончилась. Нас изолировали в инфекционке, окна которой выходили на городской парк. Не могу сказать, что мы с ним сильно переживали. Не знаю, может, самую малость. Как-то надоело все. Спали, анализы сдавали каждый день. Крови из нас высосали — море. Кормили хорошо. Книжки давали читать. В конце марта наступила весна.
— Знаешь, — сказал мне Шурик, — не хочется мне уже домой. Понимаешь? Нет никакого дома. Да и не было никогда. А вот в лес хочется. Там сейчас весна зазвенит, скоро грибы пойдут, малина. Сосны качаются в небесах, как зеленые паруса.
После смерти Шурки меня стали срочно комиссовать. На кой им шестой труп за полгода? Ехал я на верхней полке, как король на именинах. Поля мелькали, станции, города разные.
А ночью мне снился белый снег, который падает и падает из пушистого низкого неба. И мы шестеро, веселые, на лыжах идем по нашей колее от старой бани через ельник, а там и дальше, на север, к желтому шлагбауму. А снег хрустит, и ветра нет, и это не кончится уже никогда.
Шабашил Влас в Питере. Делал хозяевам евроремонт. А человек он сходчивый. Скажем просто — хороший.
И случился у Власа знакомый вор. Звали его Пирамидон. Был он человек до болезненности честный, да к тому же заикался. Украл этот самый Пирамидон где-то большую картину. Веласкес. Подлинник. Ну, положим, Влас не знал, что это подлинник. Однако же это не избавляет. Так ведь? К тому же, по пьяной лавочке взял и подарил Пирамидон Власу этого самого Веласкеса. История.
Проснулся рано утром Влас и понять ничего не может. Висит на стене Веласкес.
«Ну, — думает, — приплыли. Я картины стал по пьяни рисовать».
Встал, умылся, опохмелился. Глянул на картину по-новой.
«А ничего, — подумал Влас. — Немного темновато сработано, но зато техника какая! Во, блин, — думает он дальше, — так какого, извините, хрена, я ведь Пушкин, хлоп меня по голове! Я ведь гений, трах-тибидох!»
Купил красок себе, холстов разных, натурщицу нанял. Все путем. Сел против холста и смотрит на голую бабу, кажется, ее Анжелой звали в народе.
Смотрел он на нее, смотрел и говорит:
— Слушай, золотко, помаши задницей, а то я не нагреваюсь.
Ну, Анжеле махать, так это же другое дело.
Махнула раз, махнула два. Влас привстал и говорит:
— Хорошо, но, знаешь, солнышко, интенсивнее, интенсивнее.
Анжела, конечно, взялась с полным пониманием дела.
В общем, приходит Пирамидон вечером, а тут пентхауз с элементами Бородинской панорамы.
— Ша, — говорит Пирамидон. — Где мой предмет искусства? Власик, ты, по-моему, пьян?
— Дорогой друг, — сказал на это Влас, — я разочаровался в творчестве, но пришел к пониманию дела.
— Ага, — сказал Пирамидон. — Рисование пробовал?
— Пробовал, — весело сказал Влас, — но оказалось, что рисовал не я.
— Не переживайте, мой друг, — утешил Пирамидон, — я тоже так не умею.
Эльза Матеус, Власова домохозяйка, вставала по утрам рано и принималась громко петь, заявляя свою состоятельность как женщины, так и певицы. Влас сразу не просек, что это не похмельный синдром, а старческий маразм. Когда же осознал полной мерой, было, как говорят в народе, без пяти сорок семь.
Сдавала она ему всего-то две комнаты, унитаз и четыре стула. Однако же деньги Влас заплатил вперед.
Один раз запела она на свою беду. Влас вылез из кровати, смотрит — в окне половина пятого.
«Ну, — думает, — Пласидо Доминго, настал момент истины».
Заходит к ней в трусах и видит: сидит немолодая Эльза, а в руках у нее платочек. Запоет — умолкнет, запоет — умолкнет, а платочком все слезы вытирает. И, что хреново, — жалкими и красными глазами на Власа смотрит.
— Тебе сколько лет, тетка? — сказал Влас и сел на кровать.
— Семьдесят семь, — говорит она, — я в Париже Вертинскому цветы дарила.
— Лет пяток сбросила — так? — говорит Влас.
— Три, — говорит Эльза.
— А мне ты знаешь сколько? — спросил Влас.
— Двадцать, — говорит тетка.
— Сорок два, — отвечает Влас.
Помолчали.
— Ну значит, так, — говорит Влас, — ты по утрам не поешь, а мы с тобой раз в месяц в ресторан ходить будем. Договор?
— Уи, мон ами, — соглашается Эльза. — Два раза. И носки примерь, я тебе купила.
Влас иногда напивается в дым и когда его вносят в музейную квартиру старухи Эльзы, та сурово качает головой и до утра сидит на высоком стуле у окна.
— Мон дье, — шепчет она, — пусть мальчику не будет плохо.
В селе над старым, живописным и вонючим болотом у Власа жила последняя его тетя и единственная оставшаяся в живых родственница — баба Тойра.
Влас не любил ее, но единственность престарелой ведьмы обязывала. Каждый год он старался навещать Тойру в ее логове.
— Приехал, — каждый раз холодным и безжизненным голосом констатировала тетя, глядя на серьезную харю племянника. — Еды нет.
Сказав это, она уходила куда-нибудь по своим делам, отлично зная, что Влас и печь растопит, и еды наготовит, и постирает. Домик тети-ведьмы врос в землю на таком расстоянии от всей остальной деревни, что находился в самый раз между болотом и людьми. От деревни их отделял узкий и редкий клочок больного леса, а от болота не отделяло ничего, кроме серого, сизого тумана, да точной уверенности, что в болоте чертей нет.
Влас закончил стирать и стал колоть дрова. Вообще говоря, было жарко, но небо висело синюшное и мало походило на привычную с детства небесную твердь.
— Тойра, — сказал он, тихо присев на чурку, — старая ведьма, иди есть.
Тетка пришла к вечеру. Из бесчисленных кармашков ее юбки торчали пучки трав, в голове висели грязные полуседые волосы с налипшими травинками и прочим растительным сором.
— Милости просим, — сказал Влас и покормил тетку кашей с консервами и питерской водкой со вкусом ежевики.
— Хороша, — мягко отозвалась тетка о водке, — но водяниста. Сам делал?
— Боже упаси, тетя, — сказал Влас, — казенная.
Тетя о чем-то покачала головой и, встав из-за стола, направилась к себе в спаленку, темный и теплый чуланчик с комодиком времен становления Российской империи и старинной иконой Спас Ярое Око. Икона была в серебряном окладе и на Власа всегда производила неизгладимое впечатление…
В далеком, похожем на прихотливые переливы старинного калейдоскопа, Власовом детстве Тойра со своей иконой сыграла роль значительную и весьма. Власу исполнилось двенадцать, когда, искупавшись в мартовской украинской речке, не смог больше ходить. Отнялись ноги — и точка.
Через два года с большими трудностями выписали и привезли Тойру. Тойра ехать никуда не хотела, и, по семейному преданию, отец перед ней стоял на коленях и рассказывал о том, к каким докторам ходил и что они сказали.
— Влас, — сказала с порога приехавшая тетка, — ты сейчас встанешь и принесешь мне из колодца воды.
— Он же безногий, — вырвалось у матери.
— А ты безголовая, — сказала Тойра. Не разуваясь, прошла к Власу.
Потерла его ноги, пощипала, погладила спину.
— Топор принеси, — сказала отцу.
Отец пошел и принес топор. Тетка достала свою икону. Аккуратно поцеловала ее. Протянула Власу.
— Держи, — сказала. Взяв в руки топор, покачала его в руке.
— Саша, — со стоном произнесла перепуганная мать отцу, — Саша!
— Выведи истеричку, — приказала Тойра и, проводив супружескую пару недобрым взглядом, обратилась к племяннику:
— Сейчас я тебе отрублю ноги, а потом приставлю. Понял?
Влас смотрел на тетку. В голове что-то звенело, и сильно болел живот.
Тойра неспешно помыла руки, вытерла их полотенцем. Холодным от воды пальцем потеребила Власу причинное место.
— Хороший парень, — одобрила она маленький и сморщенный пенис, облепленный двумя крохотными яичками.
— Тетя, — сказал Влас, — не надо.
Тойра потерла руки, перекрестилась, постояла, глядя в икону, и взялась за топор.
Топор взлетел высоко вверх. Безобразное от ярости лицо тетки наплыло на Власа. Желтый тусклый свет замерцал. Вцепившись в икону, он чувствовал усилившуюся стократ боль живота, громкие удары осеннего дождя по стеклам, шелест низких и корявых абрикосов во дворе, звон колодезного ведра, в которое бьется толстая потемневшая цепь, шорох крови, холод серебра.
Тетка остановила полет топора у самой кожи, и дала лезвию прикоснуться крестообразно к ноге. Второй взмах. Третий. Она будто приноравливалась каждый раз, еще точно не рассчитав место удара.
Кажется, к третьему взмаху он потерял сознание, однако икона в его руках стояла, а желтый свет, проникая сквозь забытье, снился ему.
Через какое-то время в дом вошел отец. Хлопнула дверь, Влас открыл глаза.
— Помой щенка, — равнодушно сказала Тойра и вместе с топором ушла на двор.
Отец грел воду. Прямо в постели, на железной прогнутой сетке, выдрав из-под Власа загаженное белье и матрас, мыл сына. Тойра уехала на следующий день, напрочь отказавшись от денег, от благодарностей. Все ей было не так, всем она брезговала. Через две недели Влас почувствовал ноги и встал…
— Болото у тебя, тетя, будто больше стало, — говорил Влас Тойре утром на следующий день.
— А чего ж, — соглашалась тетка, — времена благодатные.
— Может, ко мне, — продолжал Влас, — у меня простор, и живу я один.
— Дурень ты, — скорбно ответствовала тетя, — потому и один. А я дураков не люблю.
— Дурень, — соглашался Влас, — но мирный.
— Мокрый ты, — улыбалась ведьма, — как тридцать лет тому обделался, так до сих пор высохнуть не можешь.
Уезжал Влас задумчиво. К вечеру, добравшись до станции, с официанткой Марьяшей в «Ротонде», облупленной пристанционной столовке, пил коньяк. Тетку забывал быстро.
Перед выходом на перрон наблюдал, как жена в присутствии мужа била по лицу любовницу.
Любовница стояла глупая и молодая, а жена была старая и нервная. Муж стоял чуток вдалеке и курил.
— Отпусти ты душу его, сука поганая, — кричала жена.
— Каждую неделю дерутся, — ровным голосом объясняла растрепанная Марьяша Власу, — мы тут уж все попривыкли. Что главное, — добавляла Марьяша, глядя на Власа влюбленными глазами, — у молодой-то этих паскудников вся железная дорога, а приезжает морду бить только одна.
О писателе Петрищеве
С утра хмурило. Петрищев сложил тетрадки, убрал на кухне, стал дожидаться молодую жену, которая вчера вечером ушла к подруге и до сих пор никуда не вернулась.
Студент Петрищев очень любил различных писателей. В детстве ему пророчили большое будущее.
Однако жизнь не пряник. В августе он переспал с Верочкой, чтоб уже в воскресенье центростремительно сделать ей буквальное предложение, а сейчас, спустя три недели, дожидаться ее по утрам.
«Она шла по широкой и многолюдной улице», — записал он в своем писательском дневнике.
Подумал, сделал изящный росчерк, нарисовал довольно правдоподобную голову вахтерши третьего общежития. Задумался.
«— Блядь ты такая, — сказал ей рыбак-отец. Его кустистые черные брови сходились на переносице и оканчивались в ней».
Петрищев поставил точку. Остановился. Встал. Налил себе из литровой бутыли дешевого и крепкого вина. Выпил. Подошел к окну.
«Закат упал на город, и спелые ноги проходящего населения будоражили умы. Старик-отец и сам был не ангел, но такого от единородной дочери не ожидал».
Петрищеву вспомнилась мама. Блины со сметаной. Захотелось плакать. Однако его сильной стороною был именно самоотверженный труд. Посему он сосредоточился и написал:
«…Но в городе свирепствовал тиф. Шла война, и таких, как его дочь, следовало…»
Тут Петрищеву стало решительно не ясно, что сделает со своей дочерью мудрый и сильный старик-рыболов.
— Хрен же его знает, — сказал он четыре раза вполне бессознательно. Пошел и открыл форточку. В форточке, если глядеть сверху вниз, шла Верочка.
«— Прощаю тебя, — сказал старик-рыболов, — потому что… потому… блядь ты такая, ведь человек должен быть сильный и красивый, а ты, Бог его знает… может быть, все еще будет хорошо».
В семье появились деньги. Первые. Еще несмелые и основательно нечистые.
— Давай купим утюг, — сказала Верочка в порыве чувств.
Петрищев нахмурился.
«…Сазонов бросился в сырую мглу, за ней, за единственной, за счастьем своим, которое не мог уже упустить…»
— Слушай, — сказал он раздраженно, — какого веника нам покупать утюг? Может, лучше пьянку организуем? Конкретную.
— Петрищев, — сказала Верочка, — ты алкоголик, а не семьянин.
— Знаешь что… — сказал Петрищев.
«…Она бежала по проулку и не чуяла ног. — Боже правый, — думала она, — как он мог, как он мог! И с кем, с этой шалавой, с этой некультурной женщиной! У нее же ноги, как у мыльной лошади, а груди, груди…»
Груди Петрищев любил, посему остановился передумать и отдохнуть.
— Вера, — сказал он серьезно, — если ты купишь утюг, я повешусь.
— Вешайся, — посоветовала Вера, — может, поумнеешь.
«…Во вторник все было готово. Священник был пьян и грустен. — Что ж, женитесь, — сказал он с характерным присвистом, — так вам и надо…»
— Хватит, — сказала Верочка, — прошлый раз ты уже устраивал вечеринку. До сих пор к нам Саланцовы не ходят.
«…Какая же ты блядь, — сказал подполковник Сазонов, — или тебя изолировать?»
— А утюг нам нужен, — сказала Верочка, — ты вечно ходишь, будто тебя в конвейере пожевало.
«…Нет, — сказала Елизавета, — просто в детстве я любила одного капитана, но его убили, и теперь я как сирота…»
— Кроме того, — говорила Вера, — это еще и очень выгодно. Каждый утюг заменяет нам три половых акта.
— Это почему же? — завелся Петрищев.
«…Пролетку качало, в окна лился дождь, за Карагандой Лизавета купила булку».
Вечер заканчивался. У Верочки болела голова, но, главное, она ощутила радость.
«В самом деле, — думала она, — может быть он меня и любит, если пишет и пишет, а утюг, ну что ж, Саланцовы, по-хорошему, сами виноваты во всем».
Петрищев шел по темной-темной улице пьяным.
В подворотне сидело трое пьющих людей и говорили о главном.
Петрищев увидел их и испугался.
«Вдруг подойдут и морду бить будут, — подумал он. — А может, и хуже», — мелькнула задняя мысль.
Он всю жизнь отчего-то боялся быть изнасилован. Отчего — Бог его знает, но такая мысль, такой ужас всегда висел над его юным и измученным существом.
— Привет, — сказал трем собутыльникам Петрищев, — сидим?
— Сидим, — ответил старший из них, доктор наук Ломаков. — Присоединяйся, мы говорим о любви.
«Так, — подумал Петрищев, — началось».
— Ну что ж, — сказал он с хрипотцой, — присоединюсь.
Ему налили, он, не дожидаясь тостов, выпил и сказал с горечью и тоской:
— Насиловать будете?
Ломаков озадачился и, внимательно всмотревшись в лицо Петрищева, спросил:
— Кого?
— Ну как кого, — горько сказал Петрищев, — меня.
— Так, — сказал интеллигент Петров, — приплыли, мальчики…
— Не томите, — сказал Петрищев, — я так уже устал, что сил нет. Кроме того, у меня за плечами два года рукопашного боя. Так что посмотрим еще, кто кого…
Ломаков встал, посмотрел пластмассовый стакан на прозрачность.
— Пьем за понимание, — сказал он, — пусть в мире не будет войны.
Все с хрустом чокнулись и выпили.
— Да, — сказал Петрищев укоризненно, — а с виду — интеллигенты.
Голова у него заваливалась немного в бок, но видел он все прекрасно.
«В лесу стояла тишина, — писалось у него в голове, — Бобрыкин закопал в песок оружие и увидел врагов».
— Мы, по-моему, — сказал Петров, — говорим немного о разном. Вы, как вас там…
— Петрищев, — сказал Петрищев.
— …Петрищев, — вставил Петров, — видимо, чем-то расстроены. Это пройдет. Главное, как писал Пастернак, — в подробностях.
Петрищев пристально всмотрелся в окружающие лица. С неба начал капать мелкий, но чрезвычайно пронзительный дождик.
— Да, — сказал Петрищев, — насильники оказались не-де-е-способны.
— Точно, — сказал Ломаков, — мы свое уже отнасильничали.
— А знаете, — вдруг улыбнулся Петрищев, — мне сегодня исполнилось двадцать пять лет.
Элеонора
У Элеоноры Майской умер муж Вова. Что делать? Ничего. Схоронили. Трагедия.
На кладбище Элеонора пришла с утра на следующий день. С покойником, значит, позавтракать. Принесла початую бутылку водки, судок холодца и газету, чтобы сесть на нее и платья не испортить.
Выпила рюмашку, выхлебала чуток холодца, губы утерла и говорит:
— Вова, на кого ж ты меня оставил.
Сказала. Подумала. Не понравилось ей.
Выпила рюмашку. Закурила.
— Вова, — говорит она, — в чем дело?
Встала. Походила вокруг могилки. Рюмашку. Сложила газету в сумочку.
Мертвая фотография смотрела на нее глазами Вовы. Рядом, через могилку, безутешная семья и горюющие товарищи провожали в последний путь дорогого Николай Алексеича. Слова настоящего горя сыпались на Элеонору, как жуки в майский денек.
—…Помним его, и всегда будем помнить, — говорил худощавый оратор в кожаном пальто. — Скорбь наша неподдельна и не имеет границ.
— Вот же ж суки, — сказала отмороженными губами Элеонора.
Где-то недалеко, тут же рядом, на кладбище вдруг зазвучала труба. В осеннем воздухе все остановилось.
«Вот, — подумала вдова, — вот…»
— Когда умолкнут все песни, — запела Элеонора вслед за трубой, — которых я не знаю, в терпком воздухе крикнет…
Присев на черный, еще ничем не засеянный холмик могилки, она, раскачиваясь всем телом, шептала в мелодию…
— …Сегодня все хорошо, сегодня хорошо-о-о, я зна-а-аю сегодня все хо-ро-шо, все будет — хорошо.
Лялик был великовозрастным ребенком. Жил с мамой. Пил чай. Смотрел телевизор.
Один раз приходит домой, а там с мамой пьет чай Элеонора.
— Садись, Лялик, — устало сказала мама. — Это — Элеонора. Это — Лялик. Лялик, сядь.
Лялик сел. Выкушал чаю с сухариком. Молчит.
— Ну ладно, — говорит мать, — пойду к соседке за луком, а вы тут поговорите.
— Ну что, Лялик Евгеньевич, — говорит Элеонора, — будем мужем и женой.
— Как в церкви, — подумал Лялик и умилился.
— Женщина я добрая, — продолжила Элеонора, — но требовательная. Да и мать за тебя хорошее приданое дает…
— А вы какие телевизионные передачи больше любите? — заинтересовался Лялик.
Элеонора заплакала и подошла к окну. Лялик почувствовал себя виноватым и принес из спальни огромного плюшевого медведя.
— Знаете, — сказал он застенчиво, — это медведь.
Элеонора из окна видела богатое подворье, высоченный с колючей проволокой и металлическими воротами забор.
— Знаешь что, — сказала она с улыбкой, повернувшись к Лялику, — пошли в парк, там сегодня работают карусели.
— Пошли, — задумчиво сказал Лялик. — Только ведь я карусели не люблю. Просто не надо плакать, я человек-человек.
На Пасху из большого далека к Элеоноре приехал брат. Походил. Посмотрел на Лялика. Лялик, конечно, все ему про себя рассказал. Брат купил ящик водки и стал пить, обучая этому нехитрому мастерству всех желающих.
— Попить водки — надо, — говорил брат. — Ты, Лялик Евгеньевич, пойми: жизнь, она не идет прямо, она не товарный поезд. Растет она наподобие бузины — сразу и во все стороны.
— Бузина — не дерево, — замечал Лялик.
— Да уж, конечно, не дерево, — кивал головой брат. — Вот я, к примеру, стал недавно слепнуть. Что, ты думаешь, предпринялось за меня в жизни?
— Что? — спрашивал Лялик.
— Уехал, — сказал Заболот, — к чертовой маме.
— Хорошо, — говорил Лялик.
— Конечно, хорошо, — радовался обоюдному пониманию брат. — Приехал вот к тебе в дом, свою давнюю сестру проведать. Хорошо?
— Хорошо, — улыбался Лялик Евгеньевич.
— А что теперь? — спрашивал Заболот. — Скажи мне, деверь, мать твою за ногу.
— Оставайся, — разрешал муж сестры, — мы тебя любим.
— Да уж, конечно, любите, — стонал Заболот, прикрывая лицо руками, — еще б меня не любить, меня не любили только ленивые, а еще идиоты.
— Я не идиот, — говорил Лялик Евгеньевич озабоченно, — я скромный.
— Точно, — соглашался Заболот, — скромный. Идиот — я.
— Нет, — серьезно говорил Лялик, — ты тоже не идиот. Ты не бойся. Я тебе помогу.
В огороде инеем покрывалась зеленая многолетняя петрушка. Пьяный Заболот под осенним дождем в обнимку с Ляликом рвал ее на закуску. Ветер трепал им души, а низко стелющийся дым из флигелька окутывал жизнь непроходимой периной. Дни выдавались все питейные, все густые, непроницаемо плотные. Ночью спали они на одной кровати в обнимку. Элеонора боялась заходить к ним во флигелек.
Лялик Евгеньевич с восторгом и детской неподкупной радостью говорил Заболоту о своей жене. О том, какая она ласковая с ним бывала, и как это хорошо, и как это.
Заболот быстро худел, чувствовал красоту души и мира. Читал нараспев стихи, думал вслух и учил Лялика приемам перекрестной рифмовки и рукопашного боя.
С Элеонорой простились как-то ночью, когда Лялик Евгеньевич крепко и пьяно заснул.
— Уходишь, — тускло сказала Элеонора.
— Натюрлих, — ответил Заболот, — мне, сестра, на станцию, где раскинулось железнодорожное дерево и врастает в пространство душа.
Прошел год. Потом взял и прошел следующий. Потом замелькало. В глазах рябило. Приходы и уходы электричек пунктиром прошивали жизнь, и она по ночам утомленно вздыхала.
Элеонора работала в библиотеке, в хранилище. Здесь всегда было холодно. Лялик, у которого в последнее время центростремительно портился характер, все ухудшался. Он тосковал, часто плакал. Волновало его многое. Элеонора же занимала ровно столько, сколько и росшая под окнами великолепная бузина.
Однажды он увидел в окне, как дрались две собаки. Дрались они насмерть. Так, наверно, и волки не дерутся. Хотя, что можно сказать о волках? Мало.
Элеонора пришла вечером, а Лялика уже не было. Сидела стертая плоть, как вчерашняя шкура змеи. Назавтра его забрали.
Проведывать было далеко. Да и что было проведывать. Мало что. Свекровь съездила всего раз и сказала Элеоноре:
— И ты больше не езди, не надо. Бог с ним.
Как-то в сумерках Элеонора шла по больничному двору наискосок к воротам. На лавочке сидела выпившая молодежная компания.
— А теперь, — громко объявил местный гитарист и хороший парень, — вы услышите хит, который называется «Дирижеры луны».
— Уау, — заорала молодежь и забряцала бутылками.
Трамвай, где сидела Элеонора, почему-то сильно качало.
«Как катер», — подумала она.
— Ваши билеты, — попросил контролер.
— Мне — сорок пять, — объяснила Элеонора. Контролер прошел по салону. Вернулся. Присел рядом и говорит:
— От меня в прошлом году жена ушла. Я думал, что к кому-то, а потом оказалось, что от меня.
Лебеди — странные звери. Приходишь к ним на городской пруд. Берешь с собой хлеб, вино, пальто теплое надеваешь, чтобы время текло незаметно. Садишься на лавочку. В Германии, допустим, они крытые и утепленные.
Вода изумительно черная, непрозрачная, городская. Камыши стрелами застыли и стоят. Когда начинается ветер, слышно, как на вокзале объявляют приходы и отходы, приливы и отливы, замерзать и плакать не рекомендуется. Вообще, скажем так, жизнь меняется в тишине и одиночестве. Кто желает что-нибудь изменить, должен затихнуть и не шебаршиться, лучше даже не дышать. Дыхание, оно что, — след души. Посему — ни-ни.
Хлеб этот лебеди все равно не жрут. Плавают вокруг тебя, наблюдают. Но ты ведь — человек. Посему, они не жрут, а ты кидаешь. Пусть не жрут, это их проблемы.
Солнце садится рано. Закаты — вот повод для вина. Вода в пруду окрасится, тут ты и достаешь прибереженочку. Тоже красненькое, холодное. Не противно.
Пить следует маленькими глотками, чтобы не разрушить. Глотнул — отставил. Глотнул — отставил. Харю под лучики закатные, ушами волны ловишь.
Тяжелее всего женщинам. Они не пригодны молчать.