Лирическое моделирование(с. Соленое)
В Мексике — ибо речь идет о Мексике — искусства нет, а все вещи чему-то служат.
Только честному человеку подобает быть атеистом.
Как мы поживаем тут? Да никак…
Дрезина — не самолет. Взлетит если, хрен поймаешь.
Положи, мальчик, камешек под колесо.
А скорость? А ветер? Соленое небо? В книге не заметишь, задницей не заслужишь.
Скажи мне, товарищ Каин, где, все-таки, брат твой Авель?
— Здесь, — отвечаю с гордо поднятой головой, — здесь, — говорю я вам. — Между Тихоновым и Пагрою, у соляных лабиринтов, у реки Бучейки, где смолит свою одинокую лодку великолепный рыбак.
— Не томи, Николаич, — говорит ему Александрина в платке.
И ложатся они на белый и мокрый песок.
Я лично, завидую.
«Мамочка, здравствуй. Что, право… Ты-то, как? Видишь ли ее? Не буду предаваться унынию. Как папа? (вымарано)
На станции меня все уважают (вымарано). Живу у одной женщины. Молоко у нас дешевое. Ни о чем не думай.
Говорят, грибов тут бывает много. Яйца покупаю. А хлеб тут не пекут.
Да, мама, сходи, пожалуйста, к ней и забери два моих свитерка. Один, ты знаешь его, серенький, вышли. По вечерам тут холодно.
Под окнами у меня сад и собака. Так что все еще наладится. Кроме того, не смей грустить. Скопим денег — уедем на север.
Твой сын Николай».
Упала с неба звезда Полынь и стала железной дорогой.
Августовская теплынь. Стрижи, какие-то чайки с ближайшего моря, коршуны, вероятно, сычи, ночью — филин. Полтора года как пришли волки. Шли трудно. Пятнадцать лет в пути.
Начальник станции — Свирид. Лесок. Меловые откосы. Грибы — есть. Вода — ужас. Бабы — стервы. Клава — блядь.
Саша Мазик спрыгнул с электрички утром. Миновал вокзал, военкомат, пивную. Впотьмах отыскал дом. Перемахнул забор. Тут же у забора встретил хозяина в трусах. Поутру мочился.
Мазик достал нож и зарезал его. Перелез забор. Почистился. Огляделся.
Около восьми сидел на вокзале и ждал электричку. Клонило в сон. Небо беременное шло брюхом.
— Как дела? — спросил Мазика начальник путейной части.
— Наладились, — улыбнулся Саша, — наладились, дядь Вань.
Приходил он один. Как правило — в обед.
Неспешно взбирался на холм и смотрел на собак.
Село и станция лежали перед ним внизу. В тылу оставались степь, лесок и речка.
Он ложился и смотрел.
В сумерках, очнувшись, скалил зубы, дышал ветром, ловил мышей.
«Да уж, — думал он, — хорошего мало».
— Хочешь, — сказал один покойник другому, — счастья?
— Нет, — ответил первый, — зачем. Догонимся талой водой.
Церкви в селе нет. Есть поповский дом и флигель, где и служат службы. У попа Валентина отличное низкое женское контральто. По вечерам он для себя поет Доницетти «Любовный напиток». Естественно, на итальянском.
Крупный план. Соленое. Поп поет Доницетти. Волк ловит мышей. Встречи с Лиз.
О дивная страна, о дорога, о пахнущая полынь.
Мазики держали годовалого бычка. Ну вы в курсе.
А во дворе высокой горкой лежали ворованные шпалы.
В стаде бык терялся.
Зайдя во двор, бросался к шпалам и совокуплялся с ними неутомимо.
— Определенно, он видит в них индивидуальность, — задумчиво сказал Заболот.
Лето кончалось. Ливни стекали в городские пруды, гладь которых натягивалась и чернела.
Лопнувшие яблоки катались под ногами и утром лежали холодные. Николай собирал их. Нес на дождливый базар. С базара шел промокший и пьяный. Соседка помогала с бельем. За это ей причиталась ласка с утра и в сентябрь прокопать огород. Немного, если спокойно.
Женщину надо поцеловать. Обязательно. Мой вам совет.
«Чушечка, — думал кратко Николай, — влажненькая моя».
В сентябре соседка забеременела.
— Хорошо все-таки, — говорил он приятелю, — соседу подарок и Богу человек.
Печальный пес ухватил гимназиста за задницу. Получилось пребольно.
— Сам виноват, — написали в газетах, — пес был совершенно здоров.
Вышинская Марта работала в банке. Получала хорошо. Летом поехала в деревню с мужем отдыхать, да и переспала в стогу сена с подвернувшимся мужиком.
— Как наймичка, — думала она мечтательно, идя домой простоволосая, босая, с мокрым букетом в руках.
Дед Филокей прочитал Эдгара По и Майн Рида. Всю следующую ночь с Григорием Пахомовым копали ямы с целью добывания кладов.
Сначала на пустыре за коровником отыскали длинную и сухую осину. В полночь от самой длинной тени самой толстой ветви отсчитали дюжину шагов на зюйд-зюйд-вест и стали рыть.
Утро выдалось неожиданно холодным и дождливым. В выкопанных ямах собирался российский дождик. Серое небо дрожало и по краям сливалось с землей.
Григорий Пахомов присел на камень, счистил грязь с немецкой лопаты и сказал напарнику со странной тоской:
— Нам бы, Филокей, эти книги в детство.
Филокей ел хлеб с сыром домашнего производства и говорил Пахомову:
— Первая моя скончалась в двадцать восьмом. Три года ей было. Вторую немцы в войну угнали. В сорок четвертом сын родился, но умер в самый раз на мой день рождения в пятьдесят пятом. Десять лет прожил, значит.
Пахом постучал сапог о сапог. Поежился.
— Калитку тебе подправить надо, — сказал он и кивнул на Филокеев забор, — тоже, небось, давно стоит.
Филокей прожевал кусок, достал табак и газетку.
— А я не верю в это, — помолчав, добавил Григорий, — ну в смерть, что ли.
— Почему, — сказал Филокей, — умирают же, сам, небось, видел.
— Ну умирают, так это ж не смерть, — пояснил Пахомов, — смерть — это когда не умирают.
— Фантазируешь, — заметил Филокей, — умирают в смерть, не умирают — в жизнь.
— Это когда как, — ответил Григорий. — В жизнь умирают сами, а в смерть по обстоятельствам. Не путай.
Замолчали. Закурили.
— И все ж, — сказал Филокей, — жизнь и смерть — вещи разные.
— Разные, — согласился Григорий, — но не у нас. У нас не разные.
— Ну вот умру я завтра, — примерился Филокей, — кто же жить вместо меня будет? Не ты ль?
— Как ребенок, — сказал Григорий и снова постучал сапог о сапог. — Ты бы лучше подумал, чем ты умирать собрался, — жизнью или, к примеру, смертью. Вот вопрос.
Филокей затянулся поглубже, прищурился, стряхнул пепел.
— Ты, Гриша, не умствуй, — определился он окончательно, — ты ведь младше меня на семь лет.
Шармань моя, шармань. Как говорил Коля Елисеев, плоть от плети моей.
Имелись мы с ней в первый раз на приставной лесенке в огромной захламленной веранде. Лучики света падали на ее замечательную попку. Та лохматилась и серебрилась.
— Ой, Володенька, — говорила она, — ой, мальчик мой.
На веранде пахло теплой пылью, старыми газетами, мышиной возней.
Отец ее, Николай Алексеевич, генерал и потомственный алкоголик, мужественно спал. Тикали часы.
За кофе говорили о Париже, Марселе Прусте и празднике, который всегда с тобой.
Потом все повторялось, но теперь уже в креслах, и чехлы на них ерзали.
Через месяц мы почему-то расстались. Хотя причин уже не упомню.
В общем — грустно.
Колька Елисеев в таких случаях обычно напивается в драбадан и, сидя в малиннике у окна, плачет и поет о ямщике.
Ванька Гречка со товарищи пошел стрелять из самопала. Стреляли в разное, но результат радовал.
Убили кошку. Наповал. Не мяукнула.
Расстреляли стеклотару. Покурили. Закапало.
— Ништряк, — сказал Игорек.
Пацаны завозились и стали идти по домам.
Ванька еле доплелся до кровати. Упал и заснул.
Снился ему серый предрассветный пустырь, черный пруд, покойница кошка и никого, никого рядом.
На поминальный день к кладбищу шли от двора ко двору и пели псалмы. Собирались и таким макаром поднимались на кладбищенский холм, где врезанный в землю стол стоял один за всех.
Кузьминична пела чисто, но сегодня ей не хватало воздуха.
Влажный ветер целовал залысины отца Валентина. Набрякшие мешки под глазами и неважные зубы создавали впечатление неопрятности и скрытых пороков.
Говорил с народом мягко, и видно было, что скорбел.
— Сердечный у нас батюшка, — говорила вполголоса Кузьминичне молочница Верка, — попадью ему надо.
— Да разве что, — отвечала Кузьминична, — разве что.
Когда Влас чистил картошку, он любил напевать сарабанду. Ее здорово играли в баре «Арлекин» хромой скрипач и муж его, красивый гитарист из новых.
Этот мальчик, которого все почему-то называли Саньё, был угрюм и доверчив. Влас как-то подарил ему ружье фирмы «Бенелли». Зачем подарил — отдельная история, но потом тот пошел наверх, в гримерную, и застрелился.
Вообще же, по воскресеньям, у Власа и картошка уже не шла. Он так и говорил:
— Не стоит у меня на картошку.
Старуха Эльза в такие вечера делала ему бутерброды. Это еще куда-никуда.
Поев бутербродов, трудно думать.
К тому же, и не о чем.
Мудрый Миха Михась в таком состоянии избивал подручных. Он, может быть, один только и понимал Власа, когда тот говорил, что на картошку у него не стоит.