субстрата всех этих действий, в котором коренятся их движущие силы, т. е. самого тела. Это непосредственное познание, каким всякий обладает относительно сущности своего собственного явления, которое, помимо того, дано ему подобно всем прочим явлениям тоже только в объективном созерцании, – это познание должно затем переносить по аналогии на остальные явления, данные только в этой последней, созерцательной, форме, и оно становится тогда ключом к познанию внутреннего существа вещей, т. е. самих вещей в себе. Такого познания, следовательно, можно достигнуть лишь путем, совершенно отличным от познания чисто объективного, которое остается не более как представлением; именно его можно достигнуть в том случае, если призвать на помощь самосознание субъекта познания, который всегда выступает лишь в качестве животного индивидуума, и сделать его истолкователем сознания других вещей, т. е. созерцательного интеллекта. Вот путь, по которому пошел я, и это – единственно правильный путь, узкие врата к истине.
Но вместо того чтобы вступить на этот путь, смешали кантовское изложение с сущностью дела, вместе с первым сочли опровергнутой и последнюю, и то, что, собственно, была лишь argumenta ad hominen, признали за argumenta ad rem; и затем в результате упомянутых шульцевских возражений объявили кантовскую философию несостоятельной. Этим было открыто свободное поле для софистов и пустозвонов. Первым в этом роде явился Фихте, который, ввиду того что вещь в себе потеряла кредит, мигом изготовил систему без всякой вещи в себе, отверг, следовательно, допущение чего-либо такого, что не есть просто-напросто наше представление, т. е. заставил познающий субъект быть всем во всем или все производить из собственных средств. Для этой цели он немедленно устранил существенное и наиболее ценное в кантовском учении – различение априорного и апостериорного, а отсюда – явления от вещи в себе, объявив все априорным, без всяких, конечно, доказательств в пользу такого чудовищного утверждения: вместо них он частью предложил софистические, даже прямо сумасбродные лжеаргументы, нелепость которых скрывалась под личиною глубокомыслия и якобы от него происходящей невразумительности; частью же сослался без дальних слов на интеллектуальное созерцание, т. е., собственно, на вдохновение. Для публики, лишенной всякой способности суждения и Канта недостойной, этого, конечно, было достаточно: она сочла преувеличение за превосходство и объявила поэтому Фихте философом гораздо более великим, чем Кант. Мало того: еще до настоящего времени нет недостатка в философских писателях, которые стараются и новому поколению навязать эту ставшую традицией ложную славу Фихте и вполне серьезно уверяют, будто Фихте осуществил то, к чему Кант только стремился, и ему, собственно, принадлежит будто бы вся заслуга. Эти господа своим мидасовым судом во второй инстанции с такой осязательной ясностью обнаруживают всю свою неспособность сколько-нибудь понять Канта, да и вообще свое жалкое неразумие, что, можно надеяться, – подрастающее поколение узрит наконец истину и поостережется тратить время и силы на их многочисленные истории философии и иные писания. По этому поводу я напомню об одной небольшой книжке, из которой можно видеть, какое впечатление производили на беспристрастных современников самая личность и поведение Фихте: она носит название «Кабинет берлинских характеров» и появилась в 1808 г. без указания города, – говорят, она принадлежит Бухгольцу, но я не могу утверждать этого с уверенностью. Сравните еще, что говорит о Фихте юрист Ансельм фон Фейербах в своих письмах, изданных его сыном в 1852 г., а также «Переписку Шиллера и Фихте» (1847), – и тогда вы получите более правильное представление об этом лжефилософе.
«Внимание Бэкона было направлено главным образом на физику. То, что он сделал для последней, именно начав ее с самого начала, вскоре затем было сделано для метафизики Декартом»
По стопам Фихте, достойный своего предшественника, скоро пошел Шеллинг; впрочем, он оставил этот путь, чтобы возвестить свое собственное открытие, – абсолютное тождество субъективного и объективного, или идеального и реального. Открытие это сводится к тому, что все, с невероятной затратой остроумия и вдумчивости разъединенное такими редкими умами, как Локк и Кант, оказывается опять смешанным в одну кашу этого абсолютного тождества. В самом деле, учение только что упомянутых двух мыслителей вполне точно можно охарактеризовать как учение об абсолютной разнородности идеального и реального, или субъективного и объективного; теперь же дело пошло вперед от заблуждения к заблуждению. Из-за того что Фихте сделал нормой невразумительность речи и на место мышления поставил видимость глубокомыслия, он бросил семя, из которого должно было произрасти одно искажение за другим, и наконец в наши дни произошла полная деморализация философии, а через нее – и всей литературы[80].
За Шеллингом последовала уже министерская креатура философии – это назначенный по политическим соображениям, к тому же еще и неудачно и произведенный сверху в великие философы Гегель – плоский, бездарный, отвратительно-противный, невежественный шарлатан, с беспримерной наглостью размазывавший нелепицу и бессмыслицу, которые были выданы его продажными приверженцами за бессмертную мудрость и на самом деле приняты за таковую дураками, благодаря чему образовался столь полный хор восхищения, какого никогда прежде и слыхано не было[81]. Духовное влияние такого человека, насильственно созданное и распространенное, имело своим последствием интеллектуальную порчу целого ученого поколения. Почитателей этой лжефилософии ожидает осмеяние потомков, приятной прелюдией к которому уже теперь являются насмешки соседей. Не должно ли это услаждать мой слух, если нация, ученая каста которой в течение 30 лет считала мои произведения за ничто, за недостойные никакого внимания, – если нация эта пользуется у своих соседей такою славой, что никуда негодное, нелепое, бессмысленное и притом материально-корыстное в течение целых 30 лет чтилось и даже обоготворялось ею как высшая и неслыханная мудрость? Или я должен тоже в качестве доброго патриота рассыпаться в похвалах немцам и всему немецкому и радоваться тому, что я принадлежу этой, а не какой-нибудь другой нации? Но ведь, как говорит испанская пословица: «Cada uno cuenta de la feria, сomо le va en ella»[82]. Нет, ступайте к демоколакам, и пусть они вас восхваляют. Солидные, неповоротливые, министрами раздутые, храбро бессмыслицу размазывающие шарлатаны, без таланта и без заслуг – вот что нужно немцам, а не люди, как я. Таков аттестат, который я могу выдать им на прощанье. Виланд («Письма к Мерку», с. 239) говорит, что «несчастье – родиться немцем»: с ним согласились бы Бюргер, Моцарт, Бетховен и многие другие – я в том числе. Дело в том, что σοφὸν εῖναι δεῖ τὸν έπιγνωσόμενον τὸν σοφόν[83], или «Il n’y a que l’esprit qui sente l’esprit»[84].
«Подлежащий объяснению феномен мира предлагает на выбор бесчисленное множество концов, из которых лишь один может быть правильным»
К самым блестящим и ценным страницам кантовской философии принадлежит, бесспорно, трансцендентальная диалектика, в которой он отнял всякий фундамент у умозрительной теологии и психологии, так что впоследствии, даже при наибольшем желании, не было возможности их восстановить. Какое благодеяние для человеческого ума! Или мы не видим, как за весь период от возрождения наук до Канта мысли даже величайших людей принимают ложное направление, часто даже совершенно сбиваются с пути вследствие этих двух парализующих всю силу разума, из всякого исследования сначала изъятых, а потом для него умерших, безусловно неприкосновенных предположений? Разве не извращаются и не фальсифицируются у нас первые и самые существенные основные воззрения на нас самих и на вещи, когда мы начинаем с предположения, что все произведено и устроено извне, по понятиям и продуманным намерениям некоего личного, следовательно, индивидуального существа, и что основная сущность человека есть нечто мыслящее, и он состоит из двух вполне разнородных частей, которые, неизвестно каким образом, сошлись и спаяны вместе и должны теперь уживаться как угодно, для того чтобы вскоре nolentes volentes опять разлучиться навсегда! Насколько сильно кантовская критика этих представлений и их оснований повлияла на все науки, можно видеть из того, что с тех пор, по крайней мере, в лучшей немецкой литературе, предположения эти встречаются еще разве только в фигуральном смысле, но никто уже не делает их серьезно: их оставляют сочинениям для народа и профессорам философии, которые зарабатывают ими свой кусок хлеба. Особенно воздерживаются от такого рода предположений наши естественно-научные произведения, тогда как английские, напротив, роняют в наших глазах свое достоинство тем, что своими выражениями и диатрибами, или апологиями, метят в сторону этих предположений[85]. Еще незадолго до Канта, конечно, дело обстояло в этом отношении совершенно иначе: например, даже выдающийся Лихтенберг, юношеское образование которого носило еще докантовский характер, в своей статье о физиогномике серьезно и с убеждением отстаивает противоположность души и тела и этим наносит ущерб самому себе.
Кто понимает это высокое значение трансцендентальной диалектики, тот не найдет излишним, если я остановлюсь здесь на ней несколько подробнее. И прежде всего я предлагаю знатокам и любителям критики разума следующий опыт: пусть они в критике рациональной психологии, только в том ее полном виде, какой она имеет в первом издании – в последующих она подверглась кастрации, – пусть они совершенно иначе формулируют и потому критикуют тот аргумент, который опровергается там на с. 361 сл. под заголовком «Паралогизм личности». Ибо глубокомысленное изложение его у Канта не только чрезвычайно тонко и трудно для понимания, но заслуживает также упрека, а именно: Кант вдруг и без дальнейших оправданий предмет самосознания или, говоря его языком, внутреннего чувства, принимает за предмет некоторого чужого сознания и даже внешнего созерцания, чтобы затем обсудить его по законам и аналогиям телесного мира; мало того: он позволяет себе (с. 363) принимать два различных времени, одно – в сознании обсуждаемого, другое – в сознании судящего субъекта, которые будто бы не совпадают. Итак, я дал бы упомянутому аргументу личности совсем иной оборот и сообразно этому выразил бы его в следующих двух положениях.