ный догматизм, ибо тезисы ее, будучи догматичными, не выходят, однако, за пределы мира, данного в опыте, но объясняют лишь, что он такое, путем разложения его на его последние составные части. Дело в том, что старый, ниспровергнутый Кантом догматизм (а в равной мере и пустозвонство трех новейших университетских софистов) трансцендентен: он выходит за пределы мира, чтобы объяснить его из чего-то другого, делает его следствием основания, к которому он и заключает от него. Моя же философия начала с тезиса, что только в мире и при его предположении существуют основания и следствия, так как закон основания в своих четырех формах – это лишь самая общая форма интеллекта, а только в нем одном, как истинном locus mundi, и содержится объективный мир.
В других философских системах последовательность обусловлена тем, что положение выводится из положения. Но для этого подлинное содержание системы необходимо должно уже содержаться в самих высших посылках, благодаря чему остальное, как выведенное из них, едва ли может представлять собою что-нибудь другое, кроме однообразия, бедности, пустоты и скуки, так как оно лишь развивает и повторяет то, что было уже высказано в основоположениях. Это печальное следствие демонстративной аргументации всего сильнее дает себя чувствовать у Хр. Вольфа; но даже Спиноза, строго придерживавшийся этого метода, не мог вполне избежать таких его отрицательных сторон, хотя при своем уме он сумел вознаградить за них. Мои же тезисы по большей части зиждутся не на ряде дедукций, а непосредственно на самом наглядном мире, и существующая в моей системе, не менее чем в какой-либо другой, строгая последовательность обыкновенно получается не чисто логическим путем: напротив, это – естественное согласие положений, неизбежно вызываемое тем, что в основе всех их лежит интуитивное познание, а именно – наглядное постижение одного и того же, но только с различных сторон последовательно рассматриваемого объекта, т. е. реального мира во всех его феноменах, с учетом сознания, в котором он выступает. Поэтому я всегда мог быть спокоен относительно согласованности моих положений – даже и тогда, когда некоторые из них порою казались мне несовместимыми: надлежащее согласие наступало потом само собою, по мере того как состав тезисов пополнялся, ибо это согласие у меня не что иное, как согласие реальности с самой собою, которое всегда ведь будет налицо. Это аналогично тому, как мы иногда, впервые и лишь с одной стороны взглянув на какое-нибудь здание, не понимаем еще связи его частей, хотя уверены, что она есть и обнаружится, когда мы обойдем его со всех сторон. А на такого рода гармонию, в силу ее изначальности и в силу того, что она находится под постоянным контролем опыта, вполне можно положиться; напротив, гармония, выведенная, опирающаяся исключительно на силлогизм, легко может оказаться со временем ложной – именно в том случае, если то или другое звено длинной цепи поддельно, шатко или непригодно в каком-нибудь ином отношении. Согласно этому моя философия имеет под собою широкое основание, на котором все стоит непосредственно и потому прочно, тогда как другие системы подобны высоко возведенным башням: не выдержи здесь одна опора, и рушится все. Все выше сказанное можно резюмировать так, что моя философия возникла и изложена аналитически, а не синтетически.
«Говоря кратко, трансцендентальный значит то же, что «до всякого опыта», трансцендентный же – «вне всякого опыта»
Как на характерную черту своего философствования, я могу указать, что я всюду стараюсь добраться до основы вещей, не оставляя их до тех пор, пока не приду к последнему реальному данному. Это обусловливается моей естественной склонностью, в силу которой я почти не в состоянии успокоиться на каком-нибудь таком познании, где есть еще общность и отвлеченность, а потому и неопределенность, где есть одни только понятия, не говоря уже о словах; склонность эта влечет меня все далее и далее, пока передо мною не обнажится последнее основание всех понятий и положений, которое всегда наглядно и которое я потом или должен принять за первичный феномен, или, где возможно, опять разложить на его элементы, непременно прослеживая сущность вещи до крайних пределов анализа. Вот почему со временем (конечно, не при моей жизни) признают, что разработка той же самой темы любым из прежних философов по сравнению с моей кажется поверхностной. Вот почему человечество научилось от меня многому такому, чего оно никогда не забудет, – и не погибнут мои сочинения.
Некоторой воле и теизм приписывает создание мира, волею объясняет он движение планет по их орбитам и появление природы на их поверхности. Только он по-детски помещает эту волю вовне и признаёт за ней лишь косвенное воздействие на вещи, именно – на человеческий лад, посредством познания и материи, тогда как у меня воля действует не столько на вещи, сколько в них самих: мало того, самые вещи – не что иное, как ее видимое обнаружение. Во всяком случае, из этого совпадения видно, что все мы можем мыслить изначальное не иначе как в качестве некоторой воли. Пантеизм называет действующую в вещах волю богом, на нелепость чего я довольно часто и резко указывал, – я же называю ее волею к жизни, ибо в этом выражении дано все, что мы можем знать о ней. То же самое отношение косвенного к непосредственному выступает еще и в морали. Теисты хотят соответствия между тем, что кто-либо делает, и тем, что он претерпевает; я – тоже. Но у них оно осуществляется лишь с течением времени и с помощью судьи и воздаятеля; я, напротив, считаю его непосредственным, усматривая одну и ту же сущность как в действующем, так и в страдающем. Моральные выводы христианства, вплоть до высшего аскетизма, обоснованы у меня рационально и в связи с общим строем вещей, между тем как в христианстве основою их служат простые легенды. Вера в эти последние с каждым днем исчезает все более и более; вот почему люди и должны будут обратиться к моей философии. Пантеисты не могут иметь никакой серьезной морали – у них все божественно и все превосходно.
Мне пришлось выслушать много порицаний за то, что я, философствуя, т. е. теоретически, изобразил жизнь полной горя и далеко не привлекательной: но ведь тот, кто на практике обнаруживает самое решительное к ней пренебрежение, встречает похвалы и даже удивление, – того же, кто усиленно заботится о ее сохранении, презирают.
Едва мои произведения успели возбудить внимание отдельных лиц, как был уже предъявлен иск о приоритете по отношению к моей основной мысли и было указано, что Шеллинг где-то выразился: «Воление есть первобытие»; нашлись и разные там другие места в том же роде. Что касается самой сути дела, то надо заметить, что корень моей философии содержится уже в философии кантовской, особенно в учении об эмпирическом и умопостигаемом характере; вообще же этот корень заключается в том, что всякий раз, когда Кант несколько ближе затрагивает вещь в себе, она проглядывает через свое покрывало в качестве воли: это прямо подчеркнуто в моей «Критике кантовской философии», где поэтому я и заявил, что моя философия – лишь до конца продуманная философия кантовская. Вот почему не надо удивляться, если философемы Фихте и Шеллинга, тоже исходящие от Канта, являют некоторые следы той же самой основной мысли, хотя они и выступают там без порядка, связи и последовательности и потому в них надо видеть не более как предвестие моего учения. Вообще же по этому поводу надлежит сказать, что открытию всякой великой истины предшествует ее предчувствие, смутная догадка о ней, неясный образ ее, как бы проносящийся в тумане, тщетное поползновение уловить ее: ибо она уже подготовлена движением времени. Вот отчего и появляются здесь и там отдельные выражения, служащие как бы прелюдией к ней. Но лишь тот, кто познал истину из ее оснований и продумал ее в ее следствиях, развил все ее содержание, обозрел всю область ее применения и притом ясно и связно изложил ее с полным сознанием ее важности, – только тот может быть назван ее родоначальником. Если же кто-нибудь в древние или новые времена однажды высказал ее полубессознательно и как бы в сонном забытьи, если поэтому ее можно найти, принявшись за розыски задним числом, то хотя бы она и была выражена totidem verbis[116], это значит не многим более, чем если бы она была выражена totidem litteris[117], – подобно тому как нашедшим вещь будет лишь тот, кто, поняв ее ценность, поднимет и сохранит ее, а не тот, кто случайно возьмет ее в руку и опять выпустит, или подобно тому как Америка была открыта Колумбом, а не тем, кто, потерпев кораблекрушение, первый был выброшен туда волнами. В этом заключается смысл изречения донатистов: «Pereant, qui ante nos nostra dixerunt»[118]. И если уж хотели выставлять против меня такого рода случайные выражения в качестве права на приоритет, то следовало заглянуть гораздо дальше и привести, например, то, что говорит Климент Александрийский (Strom. II, гл. 17): «Προηγεῖται τοίνυν πάντων τὸ βούλεσϑαι αἰ γὰρ λογικαὶ δυνάμεις τοῦ βούλεσϑαι διάκονοι πεφύκασι»[119]. (Cм.: «Sanctorum Patrum Opera polemica», т. 5, Вюрцбург, 1779: dementis Alex. Opera, т. 2, с. 304); а также слова Спинозы: «Влечение – это сама природа, или сущность, каждого» («Этика», ч. III, теор. 57), и выше: «Это стремление по отношению к одному только духу называется волею; но если относить его сразу и к духу, и к телу, оно именуется инстинктом, который поэтому есть не что иное, как сама сущность человека» (ч. III, теор. 9, схол.). Гельвеций весьма основательно заметил: «Нет средства, которое бы зависть под видом справедливости не употребила с целью унизить заслугу… Только одна зависть побуждает нас находить у древних все новейшие открытия. Какой-нибудь фразы, лишенной смысла или, по крайней мере, не понятной до этих открытий, достаточно для того, чтобы поднялся крик о плагиате» («Об уме», IV, 7). Да будет мне позволено напомнить еще одно место Гельвеция по этому вопросу – место, ссылку на которое я прошу, однако, не приписывать моему тщеславию и заносчивости: нет, имейте в виду исключительно правильность высказанной в нем мысли и оставьте в стороне вопрос о том, применимо ли оно в каком-либо отношении ко мне или нет. Вот оно: «Всякий, кто интересуется человеческим умом, видит, что в каждом веке пять или шесть талантливых людей вертятся около открытия, которое делает человек гениальный. Если честь этого открытия остается за последним, то это потому, что в его руках оно более плодотворно, чем в руках всякого другого; что он передает свои идеи с большею силою и ясностью; и что, наконец, судя по тем различным способам, какими люди извлекают пользу из какого-нибудь принципа или открытия, всегда можно видеть, кому этот принцип или это открытие принадлежит» (там же, IV, 1).