Когда она закончила, отец Гийом медленно поднялся из-за стола, неспешно подошел к камину, протянул руки к огню и покачал низко опущенной головой.
— Я слышал об этом… существе. Я не могу заставить себя назвать это человеком. Много лет я был уверен, что вся эта история — не более чем плод больного воображения, — он пересек комнату и остановился возле незамысловатого дубового шкафчика. В нем отец Гийом хранил свои скромные сокровища — книги: Библию, исторические трактаты, старые тома Спинозы, Фомы Аквинского и другие. Он провел пальцем по корешкам, вытащил один из томов и вернулся к столу с книгой в руке.
— Это сборник разномастных рассказов, среди которых имеется та самая история, пересказанная тобой, однако в книге она подписана именем ученого-самозванца — Виктора Франкенштейна. Эту часть написал английский капитан по фамилии Уолтон, который встретил их, путешествуя по ледяным водам северных морей. Я нашел эту книгу незадолго до конца Великой войны в лондонском книжном магазине. Тогда я хотел отправить ее в Рим, чтобы там ее объявили ересью, но так и не сделал этого. Никогда я не мог и вообразить, что это может оказаться правдой.
Отец Гийом на секунду опустил голову, потер покрасневшие глаза костяшками пальцев, затем снова поднял на нее взгляд.
— Ты должна выпроводить его отсюда, сестра. Скажи, чтобы оно убиралось.
Она не могла поверить своим ушам. Но глаза не могли обманывать. Лицо отца Гийома было сурово и непреклонно.
— Бродяга — не «оно», отец, это живой человек. Пусть он появился на свет не так, как мы с вами, но это не значит, что он не способен чувствовать. Это не значит, что он не нуждается в любви и милосердии. Напротив, любовь и милосердие ему жизненно необходимы.
— Он, значит, — резко проговорил Гийом. — Он — выродок перед лицом Господа! Он не имеет права на существование!
— Но все-таки он существует. И он будет существовать и дальше, даже если вы от него отвернетесь.
— Это отродье, которое ты так рьяно защищаешь… оно умышленно умертвило ребенка в Швейцарии. И, быть может, не одного.
— А у нас во Франции, — возразила она, — Жиль де Рэ убил десятки детей. На суде и перед казнью он раскаялся. Вы стали бы судить его после раскаяния?
Отец Гийом молча смотрел на нее.
— Думаю, нет, — мягко проговорила она. — Прошу вас… почему вы не хотите отнестись к Бродяге с тем же милосердием? Его беда в том, что он никогда не был аристократом, который всегда лучше других знает, как ему поступить.
— Но его появление на свет было бесчеловечным, хуже, чем у самых низших животных, — отец Гийом отпрянул от стола со стоном, полным страданий. Несмотря на разочарование, Жизель почувствовала жалость к нему. Что такое довелось ему пережить, что заставило его сердце и разум так категорично воспринимать некоторые темы?
— Что ж, хорошо. За те несколько недель, которые он прятался здесь, он не причинил никому вреда. Думаю, выгонять его было бы не по-христиански. Но, Жизель… пожалуйста, не дай ему попадаться мне на глаза. И, если он захочет уйти, не отговаривай его.
Она моргнула.
— Неужели в вашем сердце не найдется чуть больше милости для него?
— Напротив. Думаю, я и так проявил гораздо больше милости, чем он привык видеть от людей.
О, доводы отца Гийома вызывали сомнения. Конечно, она искушала судьбу, так откровенно подвергая сомнению его авторитет. По крайней мере, начало положено, и, быть может, через пару дней его сердце смягчится.
Она собралась было уходить, но у самого порога вспомнила:
— Отец! Отчего вы плакали, когда я пришла к вам?
Он стоял посреди комнаты, закутанный в свою рясу, совершенно потерянный. Казалось, меньше всего на свете он хочет отвечать на этот вопрос. Наконец, он заговорил:
— Перед самым рассветом подъехала машина. Ты слышала?
Жизель покачала головой.
— Мы с Бродягой были слишком увлечены беседой…
— Двоюродный брат Генри Сансона приехал из Нанта, чтобы поделиться новостью с Генри. А Генри пришел ко мне… я думаю, большинство жителей Шато-сюр-лак уже все знают, — отец затряс головой и опустился на стул. — Союзники вторглись на территорию Северной Африки. Германия решила нарушить соглашение о перемирии… и оккупировать всю Францию. Война? Она добралась и до нас, Жизель.
Ее колени подкосились, она оперлась рукой о дверной косяк, чтобы не упасть. Безопасность оказалась хрупкой материей. За последние два с половиной года они думали, что создали свой собственный маленький мир, они жили почти так же, как до войны. Теперь же для них, оторванных от внешнего мира, не оставалось никаких гарантий. Наверняка известно лишь одно: их привычная, размеренная жизнь закончилась. Остается лишь гадать, как отнесутся к ним первые войска, которые придут в их деревню и объявят ее своей территорией?
Это известие пробудило в ней больше жалости к Бродяге, чем вся их многочасовая беседа. Теперь она понимала, каково это: жить в ожидании отвращения и ненависти со стороны других людей. Эта страна уже успела испытать на себе суровость немецких захватчиков.
— Я позвоню в колокол, — сказала она. — Нам нужно собраться всем вместе. Нам нужно помолиться.
— Да, — пробормотал он. — Да. Нужно, — он вздохнул, глубоко и прерывисто, и с бессильной злобой продолжил: — То, о чем беззвучно молится каждый из нас, остается тайной между молящимся и Господом. Но в своей церкви я не потерплю никого, кто осмелится молиться за немца… если это не молитва о том, чтобы он поскорее убрался обратно к своей границе. Или оказался в могиле.
Жизель хотела было возразить — разве у немцев не такие же бессмертные души? — но передумала. Он моментально найдет, что возразить на это: немцы продали свои души дьяволу еще в тот день, когда вторглись в Польшу. Возразить на это ей будет нечем.
Поэтому она вышла на улицу и направилась к церкви, к веревке, к колоколу, звон которого объединит их всех. Пусть мир посреди войны они утратили, но, по меньшей мере, они были едины.
«А Бродяга, — подумалось ей, — совершенно один».
Вскоре она пришла — война.
Самолеты в небе стали пролетать чаще. В безмятежной утренней тишине, спокойными вечерами и днем — в те минуты, когда коровы переставали мычать, и все разговоры заканчивались, — со стороны дороги, которая пролегала рядом с долиной, доносились звуки военной техники. Приглушенный рев двигателей смешивался с шорохом шин и грохотом бронетанковых дивизий. Словно первые порывы холодного ноябрьского ветра, они медленно спускались по склонам, и чем ближе они подходили, тем порывистее и злее они становились. Это было еще хуже — в этом мнения Жизель и сестры Анны-Мари совпадали, — чем если бы немцы вторглись в их деревню немедленно. Они не видели их лиц, не видели их глаз, в которых можно было бы попытаться отыскать хоть тень жалости. Они появлялись лишь в их воображении, а воображение неизменно рисовало людоедов в военной форме.
Всеобщий страх… чувствовал ли Бродяга себя лучше в этой привычной для себя атмосфере?
Жизель пришлось солгать ему, чтобы не задеть его чувств; она сказала, что отец Гийом скоро с ним встретится, что ему пока нездоровится, и что все силы у него уходят на то, чтобы поддерживать своих прихожан. Бродяга не задавал лишних вопросов: по крайней мере, он верил ее словам.
Она уговаривала его перебраться в церковь, где можно было бы греться у огня. Ему бы подыскали уголок или хотя бы местечко в подвале. Но нет, он упрямо отказывался, предпочитая оставаться в конюшне вместе с лошадьми, которые, по его словам, никогда не посмотрят на него с осуждением и не вскрикнут от страха при виде его лица. Когда к холму, где стояла церковь, подходили прихожане, живущие в домиках и на фермах у подножия, в поисках поддержки и наставлений священника или сестер, он предусмотрительно надевал на голову пустой мешок из-под зерна с прорезями для глаз, чтобы ненароком не напугать людей.
Перемены повлияли на его жизнь меньше всего, и Жизель старалась уделить хотя бы пару часов каждый день, чтобы просто поговорить с ним. Он с интересом слушал и робко, но уверенно ссылался на столько книг, сколько она и не надеялась прочесть за свою жизнь: Мильтон и Плутарх, Данте и Диккенс, Декарт, Стейнбек, Твен… Он знал о существовании разных стран, но не замечал их границ. Зачастую он понимал, что попал в другую страну, лишь тогда, когда слышал чужую речь.
Война? Бродяга повидал много войн, для него они ничем не отличались от мира. Он был чужим и для захватчиков, и для защитников, и Жизель понимала: для него все нации были врагами. Разговоры с Бродягой позволили ей увидеть то, что не видно глазу, они будто проливали свет на саму его душу…
До тех пор, пока оккупанты не добрались до Шато-сюр-лак.
Сначала послышались звуки сражений: ткань дня разорвали пулеметные очереди, треск винтовок, глухой грохот взрывов. Вдалеке показались два столба черного дыма. Партизанская засада, вне всяких сомнений. По деревне звучали молитвы об их победе.
Но молитвы не были услышаны.
Потрепанное войско победителей перешло холм и направилось к деревне Шато-сюр-лак, которую населяли потомки гуннов. Тевтонские лица, покрытые потом, кровью и сажей, серая униформа, угольно-черные шлемы и высокие черные сапоги, карабины, пулеметы Шмайссера и ручные гранаты. И каждый, кто в перестрелке с партизанами потерял друга, тут же обрел нового союзника в виде смертельной ярости. Кровь крестьян ничуть не отличается от крови солдат.
Их было не больше двадцати, полдюжины из них ранены, остальные целы и невредимы. Среди них были как закаленные ветераны, так и неопытные мальчишки.
Всех жителей деревни заставили выйти из домов и собраться на главной площади, возле маленького кафе и пекарни. Вверх по холму в сторону церкви поднимался видавший виды, но вполне рабочий мотоцикл. Возле церкви из коляски мотоцикла выскочил солдат; он нацелил винтовку на священника и монахинь и повел их вниз, к остальным, в то время как водитель мотоцикла проверял, не спрятался ли кто внутри церкви и в доме священника.