— Хью! — воскликнула она. — Дорогой мой Хью! — Полиция бессильна перед ней. ПФААА! Она повела меня наверх по множеству ступенек, и я решил не уходить больше из ее квартиры, теперь она стала такой чистой и спокойной, а если открыть окно, слышно, как скрипят паруса на мачтах, и отблески воды в Рашкаттерз-Бэй пляшут на белом потолке, воздух словно бассейн. Бедная мамочка и вообразить себе подобного не могла, когда мечтала о Господе Всемогущем, и думать не думала, что на свете может быть столько яхт, и у людей хватает времени кататься под парусом, и никогда-то она не слышала этого звука, как легко, под бризом, скрипит нержавеющая сталь вечного полудня.
— Хочешь тут поселиться, Хью?
Я сказал: хочу.
Она сказала, что сходит за Мясником. Я бы предпочел, чтобы она любила только меня, сжимала мое лицо в своих легких сухих ладонях в девяти милях от Гундагая.
Я расспросил ее о сумасшедших, которые жили здесь раньше. Только один жилец, уточнила она, и он съехал. Потом она выбросила что-то из окна. Я слышал, как оно шмякнулось под деревом, но у меня был с собой стул, и дул легкий бриз, и свет колыхался над моей головой как сеть 20-амперных лампочек. Впервые мне было хорошо в Сиднее с тех пор, как пальчик бедняжки Билли сломался, сломал нашу жизнь, моя вина.
23
Оливье Лейбовиц существовал вне пределов нашего зрения, бродил и блуждал по кромке нашего бытия, но даже с этой внешней позиции ухитрялся влиять на жизнь, словно кнопкой телепульта включая морщины на лбу своей жены и перекашивая мое лицо, когда, к примеру, я открывал шкаф Марлены — мой шкаф, как она его назвала — и натыкался на его костюмы и рубашки. Я бы вышвырнул их, но предпочел более осмотрительный план действий.
Спальня-каюта, в ней помещался только один насущный предмет обстановки. Металлические рамы с тридцатилетнем стажем открывались на садик шестого этажа — белая речная галька и навес из расщепленного бамбука. И хотя спальня была крошечная, одна стена распахнута в небо, и днем камешки нестерпимо блестели, зато ночью при свете луны мы лицом к лицу лежали в раковине морского ушка, смятые тени Энгра[42], все оттенки белизны, переходящие в жемчужно-розовый и зеленый.
Хью еще не вылез спать на крышу, и почти знаменитый актер этажом ниже еще не жаловался на шорох и хруст у него над головой, так что мы были на время избавлены и от нескромности Хью, и от ночных звонков с жалобами соседа. Три блаженные, блин, недели мы могли открывать все жалюзи и лежать в лунном свете — и наконец-то заняться любовью без суеты. Ее глаза. То, что называется младенческой голубизной, подлинный цвет детских глаз, пока не вступит в игру меланин. Этот оттенок радовал меня больше, чем тугая юная кожа и проступавшая передо мной обнаженная душа, глубочайшая нагота без пятна и изъяна. Теплая погода, мы вылезали поверх простыней, сквозь сон и полусон слышали позвякивание оснастки на яхтах. В комнате только мы, больше ничего — ни прошлого, ни шкафа с чужой одеждой, никого, только следы неумелых стекольщиков в густой замазке на проржавевших оконных рамах.
Мы были одни — пока наше одиночество не прервали.
Я проснулся толчком посреди воскресной ночи, и вот оно — смотрит на меня. Я не был пьян, но меня выбросило из очень глубокого сна, господи, вот оно, стоит в изножье кровати, что это такое; в жемчужно-переливающемся халате. Мужчина, высокий, красивый, словно кинозвезда, глаза с тяжелыми веками, а губы такие лиловые при этом свете, на самом деле, должно быть, ярко-красные. То, что я принял за халат, оказалось пиджаком или рубашкой в целлофановой пленке из химчистки, пленка ловила и удерживала лунный свет, как смертоносная тварь, плавающая в аквариуме.
— Оливье?
У кого еще мог быть ключ? Он чихнул — странный звук, точно рвется занавес. Скомканный поток света — и тут же дверь захлопнулась, я услышал, как чудовищно-неспешно спускаются по ступенькам его кожаные подошвы.
Десятью годами ранее я бы закатил мощную сцену, да и сейчас я хотел разбудить его жену, однако что толку стареть, если при этом не становишься хитрее, и после стаканчика «Лагавулина» мои нервы унялись и ярость спала. Утром я все еще помнил об этом эпизоде, но Хью сжег свои носки, попытавшись подсушить их в тостере, и я понял, что Оливье Лейбовиц — слишком серьезная тема для обсуждения на кухне. Я прихватил с собой термос и бутерброд и вышел, пообещав нынче вечером сменить замок в двери.
Марлена чистила пострадавший тостер, на миг прервалась, смерила меня взглядом прозрачных глаз, запястьем потерла нос и кивнула.
— О'кей, — сказала она.
Каждый из нас считал, что понимает мысли другого.
В постели в ту ночь она пустилась рассказывать мне о том, как познакомилась с Оливье Лейбовицем в Нью-Йорке, ее прелестная головка покоилась на моей груди, рука гладила мою голову. К этой повести привела смена замка, так я понял.
Когда она повстречалась с Оливье Лейбовицем на Третьей авеню, всего четыре года как из Беналлы, то есть, ей был двадцать один год, и никогда еще она не пила французского шампанского и, разумеется, понятия не имела, кто такой Оливье, слыхом не слыхивала о его отце, о Миро, Пикассо, Браке, и даже о Гертруде Стайн,[43] которая, как известно, сказала о новорожденном Оливье: «Младенцев я не терплю, но этот мне нравится».
Вся информация, имевшаяся в рекламном агентстве Маккэйна — размеры офиса и место в списке получателей рассылочных материалов, — явно свидетельствовала, что Оливье Лейбовиц ничего особенного из себя не представляет. Он вел довольно маргинальную группу рекламщиков Швейного квартала и имел лишь одного клиента федерального уровня, семейное дело в Остине, штат Техас, владельцы которого, мистер Том, мистер Гэвин и мистер Ройс, были преисполнены лакейского почтения к уродскому розовому дентальному клею, изобретенному их дедом, и столь же нелепой веры в Лейбовица, своего Еврея-Космополита. Но, как я уже говорил, Марлене всего двадцать один год и она родом из Беналлы. Ни одного знакомого еврея у нее прежде не было. Она видела, что он красавчик и держит собственную лошадь в конюшнях Клэрмонт на Западной 89-й и каждое утро катается по скаковой дорожке Центрального парка, и поэтому от него всегда исходит этот замечательный запах, пробивается из-под талька, конский аромат, который ей казался аристократическим, этот эпитет она могла бы применить к Кэри Гранту[44], и сходство усиливалось не только благодаря внешнему изяществу Оливье, но в силу полной его отстраненности от раздиравших рекламное агентство Маккэйна отчаянных амбиций — надо полагать, они раздирают его и по сей день, хотя оно сделалось агентством «Маккэйн, Дорфман и Лилли». К тому же Марлена была австралийкой, и потому нежелание Оливье стараться сверх крайней необходимости не казалась ей ленью, напротив, это было признаком весьма, весьма приемлемой заносчивости.
Она-то была никто, секретарь секретаря, машинистка за раскаленной докрасна «Ай-би-эм Селектрик», весь шрифт машинки собран в танцующем шарике, что вращается и лупит по страницам с заголовком «ОТЧЕТ О ПРЕСС-КОНФЕРЕНЦИИ». Она покупала блузки от Билли Бласса и туфли от Пако Рабанна с каблучками «трахни-меня», но жила в жаркой и душной квартирке на опасной окраине Западной 15-й улицы, ванная в кухне, номер 351, всего четыре дома от Девятой авеню, и засиживалась вечерами в офисе, благо там было прохладнее и никто не мочился на лестнице или еще где-нибудь, кроме того места, где положено это делать. Оливье Лейбовиц часто работал допоздна, и однажды, заглянув в художественный отдел, чтобы стащить оттуда ручки, она обнаружила его возле «Ленивой Люси» — здоровенного аппарата с валиками и роликами, которые увеличивали и уменьшали картинки в докомпьютерную эру.
Гораздо позднее она сообразила, что менеджеру нечего было делать в художественном отделе — как и ей. А тогда не догадалась, чем он смущен.
— Вы не знали, что я — художник? — Он изогнул бровь и улыбнулся. Очаровательный выговор — не то чтобы французский, но и не американский.
Она сделала шаг вперед, но лишь затем, чтобы спрятать за спиной коробку с шестьюдесятью черными «Файнпойнтс».
— Никогда бы не догадалась, — улыбнулась она.
— Вот, смотрите. Я вам покажу.
Он отодвинулся в сторону, позволив ей подняться на низенькую приступку, и они оба засунули голову под занавеску, словно парочка, гримасничающая в аппарате мгновенных снимков на Пенсильванском вокзале. Что она рассчитывала увидеть?
— Челюсти, — сказала она мне. — Склеенные этим розовым клеем.
Она увидела лист подсвеченной бумаги для копирования и, вдыхая пьянящий аромат мужчины и талька, — да, так должен пахнуть сам Кэри Грант — она разглядела на этом листе нечто совершенно неожиданное. То был отпечаток «Механического Чаплина» из собрания Музея Лейбовица в Праге. Это она, понятное дело, узнала позже. Лейбовиц, терпеливо, как теннисный тренер, склонялся над ней, чуть подвигая лоток аппарата. Август 1974 года, юная Марлена Кук никогда еще не видела ничего даже отдаленно похожего на падающие банки, жемчужно-переливчатые пирамиды, жутко-очаровательное усатое дитя, сияющее улыбкой в обрамлении окна. Бес или ангел, кто может объяснить?
— Ничего особенного, — сказал Оливье. — Подрезаю края.
— Это и есть современное искусство?
Он быстро, пристально глянул на нее.
Девушка нахмурилась, чувствуя себя глуповато, но какое-то упрямство или возбуждение охватило ее. Потому что перед ней было отнюдь не «ничего особенного» — безусловно, очевидно, абсолютно, блядь. Потом она поймет, что обладает Глазом, но уже в тот момент что-то ей подсказывало: это — потрясающе. Разумеется, она не знала, как и что сказать, и ее растерянность, смущение перед собственным невежеством смешались с его запахом и мимолетным прикосновением его руки, потянувшейся к валику механизма.